Смерть Петра Христофоровича  


В Колыбель атеизма Гнездо атеизма Ниспослать депешу Следопыт по сайту

Глагольня речистая Несвятые мощи вече богохульского Нацарапать бересту с литературным глаголом


 
РУБРИКИ

Форум


Новости


Авторы


Разделы статей


Темы статей


Юмор


Материалы РГО


Поговорим о боге


Книги


Дулуман


Курс лекций по философии


Ссылки

ОТЗЫВЫ

Обсуждаемые статьи


Свежие комментарии

Непознанное
Яндекс.Метрика

Натяжные бесшовные потолки.
Авторство: Данилевская Нина

Смерть Петра Христофоровича


30.09.2013 Рассказы/Рай

Выражаю благодарность мамику – активному поставщику сюжетных линий, ведущих в рай.

Слава Тебе, Господи…

В Питере, в маленькой квартирке на Орбели, жил ученый. Зоолог. Петр Христофорович. Хороший он был человек: тип, еще вполне встречающийся в русских научных кругах, но со своим индивидуальным налетом, который упомянутый контингент окрестил «гаспаризмом», кроме Петра Христофоровича имея в виду также и его многочисленных родственников. Ученый с мировым именем, потомственный интеллигент с какими-то древними дворянскими корнями, с одной стороны. А с другой – очень простой в общении, безалаберный в быту и совершеннейший антипедант во всем, что касается внешней стороны интеллигентности. Например, он никогда не пользовался ножом и вилкой одновременно, запросто мог вычистить хлебом тарелку, а то и допить через край остаток бульона, ставил совершенно немыслимые ударения и, нисколько не стыдясь, путал Ахматову с Цветаевой. При этом он вполне готов был уважать педантичных приверженцев cоmme-il-faut, его антипедантство не было воинственным. И если случались какие-нибудь казусы на этой почве, то он первый над собой смеялся и совершенно искренне ругал себя за невоспитанность и/или необразованность.

Зато внутреннюю, душевную сущность интеллигентности (то есть чуткость, деликатность) он чувствовал очень тонко. То есть, собственно, не чувствовал, а обладал ею. Спроси его, в чем она заключается, он бы, скорее всего, сморозил что-нибудь дурацкое, при этом еще ужасно долго бы подбирал нужные слова, все время норовящие вылететь из головы; а может, напротив, вдруг, не думая, выразил бы, сам не зная почему, очень тонкую мысль, ответив – в доброте.

Хотя иной раз близким доводилось наблюдать его и в жестоком амплуа. Почему уж чуткая доброта вдруг изменяла ему – неизвестно. Есть версия, что к определенному виду человеческих слабостей он был, так сказать, педагогически зол. В общем, он обожал потешаться над снобизмом и чванством, совершенно не снисходя до того, что последние развиваются как правило на почве какой-нибудь затяжной боли.

На момент повествования ему было лет 70. В Питер из Москвы часто наезжали родственники. Вот и теперь, желая в компании художницы посетить Эрмитаж, к нему приехала внучатая племянница с подругой. Он жил на тот момент уже один: год, как умерла жена. Сыновья разъехались по заграницам, внучки – туда же. В Москве жила побочная ветвь семьи, с маленьким вышеуказанным ответвлением.

Она забыла номер квартиры. Однако, поднявшись на пятый этаж, сразу поняла, что волноваться не о чем. Мощным налетом гаспаризма была отмечена единственная дверь не только на этом этаже, но, скорее всего, во всем Петербурге. Во-первых, зияли дыры от неоднократно выломанного и раз от раза переставляемого на новое место замка (Петр Христофорович часто терял ключи), во-вторых, само полотно двери как бы громко вопияло о том, что в квартире абсолютно нечего украсть. Оно было даже не из фанеры, а из какого-то то ли картона, то ли плотной бумаги, может быть, истертого, совсем истончившегося оргалита, - в общем, филологическому воображению племянницы, склонному воспринимать реальность как текст, представилась здесь отсылка к шинели Акакия Акакиевича. Кстати (нельзя не отвлечься) вся та поездка в Питер ей так живо все время напоминала петербургские повести Гоголя, что она в какой-то момент даже перестала расстраиваться.

Было жаркое лето. Петр Христофорович встретил гостий в трусах (это были синие советские солдатские трусы, которых у некоторых представителей старшего поколения, всю жизнь к ним нежно привязанных, до сих пор случается волшебный запас; как они умудряются его пополнять – одному богу известно). Племянница (в семье ее звали Даня) сдуру слегка смутилась: все-таки она была с подругой, совсем не богемного типа художницей, очень скромной девушкой, которую как-то забыла заранее предупредить о масштабах гаспаризма в данном случае (обычно Даня немного готовила людей, прежде чем вводить их в какую-либо из квартир своего ветвистого семейства). Но Настю, видимо еще не отошедшую от впечатлений, навеянных дверью, слава богу, трусы не травмировали («Да ладно, Даш, в чем еще ходить в такую жару?» - удивилась она малодушным опасениям подруги).

- Привет, Петь, – сказала Даня, в ответ на распахнутые объятия подставляя щеку (старшее поколение Гас паровых еще сохранило традицию родственных поцелуев), - знакомься: это Настя. Как ей тебя называть: Петя или Петр Христофорович?

- Тьфу-ты, – со смехом отмахнулся тот (радушие обильно светились на лице, и он щедро обдал всем этим Настю, априори допущенную к сердцу, как подругу родни), – конечно, Петя.

И это вовсе не было кокетством. Хотя, согласитесь, немного странно семидесятилетнему ученому с мировым именем так просто представлять себя молодой незнакомой дамочке. Она, в скобках заметим, так ни разу его и не назвала в результате по имени: язык не повернулся. Но в этом была его важная суть. Для него это было абсолютно естественно. Противоестественно было бы обратное: если б подруга дочери его любимой племянницы вдруг стала бы кудряво величать его Петром Христофоровичем. Совершенно не признавал он никаких церемоний с собой. Хотя и амикошонства тоже не любил. Ну это понятно. Даня, зная, что он перманентно сильно занят своими статьями, хотела его по минимуму напрячь. Они привезли с собой полотенца, простыни (он их за это поругал), купили еду и собирались, на скорую руку позавтракав, пойти гулять. Потом, ей было хорошо известно, что вынужденное общение с незнакомыми людьми – даже на своей территории не всегда комфортно. В общем, ей хотелось дать ему понять, что вовсе не необходимо их принимать, развлекать и тому подобное. Но сказать ему об этом прямо она тоже не решилась: вдруг он почувствует себя лишним, поймет это в том духе, что им вдвоем предпочтительней… Все эти дурацкие тонкости (потому что тонкости чаще, чем кажется, бывают дурацкие) он тут же развеял, явив совершенно очевидное желание с ними пообщаться: не вежливость, не гостеприимство, а именно желание пообщаться (здесь по аналогии можно было бы заметить, что внутренняя сущность гостеприимства – это и есть желание общаться с гостями, желание их видеть). Он притащил из холодильника свои нехитрые запасики, сел с ними завтракать, что-то рассказывал, расспрашивал, чем обеих очень растрогал. У Петра Христофоровича было невероятно емкое сердце: он умудрялся каждого своего родственника любить. И такая какая-то была у него полная доброты житейская мудрость, что просто сил нет!

Вот например. У Дани была дочь – Улька, 18 лет (универ, компании, молодость), которая накануне ее отъезда потеряла кошелек со свежеполученной зарплатой: та подрабатывала по вечерам. И хотя девочка, строго говоря, ни в чем формально не нуждалась, деньги всегда были крайне нужны (см. скобку выше). Она очень сильно расстроилась. Полмесяца уже с нетерпением их ждала, рассчитывала на них. Звонит Дане, говорит: «Мамуль, обыщи всю комнату, полазь по всем сумкам, выверни все карманы, ты должна во что бы то ни стало найти мою зарплату». Она, конечно, хваталась за соломинку. Сама уже прекрасно понимала, что посеяла, клуша. В общем, Дане было ее очень жалко, и она хотела полностью компенсировать потерю, только сдерживало соображение, не является ли это злостным поощрением разгильдяйства. С этими мыслями, не успев пересечься с дочерью, она уехала в Питер, так что оставалась неделя на размышление. Она решила посоветоваться с Петром Христофоровичем, спросила, как бы он поступил на ее месте. Он выслушал, спросил, сколько там было денег и, узнав, что чуть больше тысячи долларов, сказал: «Как жалко, что у меня нет такой суммы. Но к концу твоего пребывания здесь я обязательно ее достану». (При этом надо учесть, что Улька была ему вообще седьмой водой на киселе, а сам Петр Христофорович жил весьма и весьма скромно). Вот так. Даня уточнила, не есть ли это вопиющий антипедагогизм. Он в своей манере плюнул и сказал, что тьфу, мол, нет ничего глупее, чем когда родители проявляют педагогизм. Родители, мол, не для того созданы. Намного важнее, чтоб у ребенка всегда была уверенность, что родители его поддержат в трудную минуту.

И побрел в своих трусах за компьютер.

Такая вот мудрость сердца. Естественно, после этого Даня не колеблясь дала дочке деньги. И, надо сказать, ни секунды не жалела. Утверждала потом с уверенностью, что ни на йоту не испортил Сашку этот инцидент. Ничуть не избаловалась, не злоупотребила. Наоборот, стала более щепетильной, ответственной в денежных вопросах. Например, займет у отца на поездку, возвращает по крохам. Тот уж давно забыл, простил ей долг десять раз, а она – нет. «Не говори мне этого, не соблазняй. Я должна вернуть, а то себя уважать перестану». И возвращает. Не успокоится, пока не вернет все до копейки. Это, конечно, предмет их неизбывной гордости. И ведь никаким педагогизмом не воспитаешь такого. А точнее (да не покажется занудством) есть предположение, что внутренняя сущность подлинного педагогизма – это умение поставить себя на место ребенка. (Хотя, может быть, это избитая истина. Но и избитые истины невредно себе повторять иногда, а то ведь они имеют свойство забываться, истираться, как та дверь). Один любитель афоризмов говорил, что знает все секреты воспитания детей, потому что у него есть бесценный опыт: сам был ребенком. Но удивительно, как по-разному люди воспринимают этот бесценный опыт. Одни – вот как Петр Христофорович, например, – ставят себя на место ребенка, вспоминают свои детские реакции и полученную информацию используют так, чтобы поменьше ребенка травмировать. Он часто так и говорил: «Я вспоминаю себя: как было бы здорово, чтобы со мной в этой ситуации поступили так-то и так-то». И поступает именно так. А другие говорят: «Я вспоминаю себя: со мной поступили так-то и растак-то – и ничего страшного, умнее стал».

Если очень грубо, то: по-первому обычно поступает интеллигенция; по-второму – рабочий народ. И первые со вторыми в этом вопросе никогда не договорятся. Первые будут упрекать вторых в жестокости и глупости, вторые первых – в баловстве и попустительстве (и глупости). Возможно, закон жизни таков, что обществу нужны и те и другие плоды воспитания. Скажем, потенциально успешному интеллигенту надо по максимуму раскрыть свои таланты и здравомыслие (это лучше произрастает на мягких и нежных почвах); а хорошему трудяге нужны в первую очередь дисциплинированность и физическая выносливость (такое взращивается на жестком грунте). И если кому-то кажется, что доброта, забота о чувствах детей, стремление избавить их от боли сделают земную жизнь больше похожей на рай, то другие им в ответ скажут: не надо рая (нас сюда не за тем изгнали), живем не для радости, а для совести. И, возможно, только в раю мы и сможем до конца уяснить себе, кто же все-таки был правее, кто в большей степени был образом и подобием Его. Петр Христофорович был атеистом. При всей своей внутренней близости к христианскому духу (он был верным мужем, почтительным сыном, возлюбил ближнего, не унывал, не гордился и старался не делать другим того, чего не желал себе), в бога он не верил. Не из какого-либо принципа, а просто потому, что земная жизнь ни разу не дала ему повода для веры. Он своими глазами видел, что мир в принципе познаваем, зарождение жизни и происхождение человека для него уже давно было совершенно понятно, а то, что законы высшей справедливости на земле не действуют, - в 30-е годы он слишком хорошо усвоил.

И, несмотря на это, он был оптимистом. Какой другой человек на его месте, может, и приуныл бы (а у него были поводы для уныния, да он и переживал сильно всякие неурядицы с сыновьями и другое), но он терпеть не мог затяжных неконструктивных переживаний. Если близким бывало туго, он старался помочь по мере сил. Если не получалось, верил, что календарь закроет этот лист. На самом деле, человек, переживший 30-е, уже с чистой совестью может всю эту житейскую проблематику считать пустяками – и он именно так и именно в этом контексте все и воспринимал (ну а уж в особенности все, что касается политики). Даже с мыслью о смерти он примирился. Дело в том, что его умершие близкие были настолько живы в его сердце, что он искренне не понимал, в чем, собственно, трагедия. А он знал многих людей, в чьих сердцах он останется жить. И такой вариант жизни после смерти его совершенно устраивал.

И вот он умер. По какой-то нелепой случайности. А вернее – по банальной старческой неловкости, которую давно уже за собой замечал, но из типичного стариковского упрямства не желал учитывать: полез чинить дачную крышу, оступился на лестнице, упал и ударился головой об камень. Он не успел даже почувствовать боли.

Похороны у него были очень веселые. То есть сначала, конечно, все были страшно шокированы и опечалены. В каком бы возрасте ни умер человек, все равно для любящих родственников это шок, растерянность и непонимание, как без него будет продолжаться жизнь. В Питер съехались все: две его сестры и брат, их дети с семьями (а в семействе был, можно сказать, культ многодетности), два его собственных сына с отпрысками, имеющими в свою очередь тоже немало детей. А поскольку старшая из правнучатых племянниц недавно тоже родила и, следуя принятой в их кругах слингофилософии, была неразлучна со своим Филиппом, зал крематория был битком набит представителями пяти поколений – преимущественно, конечно, молодежью. Речей в семействе никто не любил, поэтому обряд прошел бессловесно, местами – в молчаливых слезах. Но потом поехали к одному из сыновей, у которого была квартира побольше, и там все эти многочисленные n-юродные сестры и племянники, радуясь редкой встрече, стали общаться, вспоминать общие детства, в большинстве своем связанные с дачей Петра Христофоровича, вспоминать разные смешные эпизоды, связанные с ним (ритуальная грусть им в не меньшей степени, чем речи, претила), и в конце концов так развеселились, что соседи думали – очередная гаспаровская свадьба.

А он умер и довольно быстро попал в рай. Здравомыслящие атеисты не так уж редко попадают в рай. И, главное, умудряются и там продолжать быть атеистами, невзирая на все свое здравомыслие и культ фактов. Петр Христофорович, «очнувшись» в раю, никак не мог поверить, что это не сон. Он видел вокруг много людей, они все радостно его приветствовали, говорили: «Добро пожаловать в рай», - а он все плевался и, смеясь, требовал, чтобы они перестали ему морочить голову. Подходил и Бог. На лице Его действительно было много древней мудрости и неизреченная благость, но, при всей симпатии, которую Петр Христофорович немедленно почувствовал к Нему, он все равно не мог в Него поверить. И после долгого, очень содержательного разговора он остался в полной уверенности, что Это его лечащий врач. Удивительно, что даже встреча с женой, а потом и с мамой не убедили его. Он был ужасно счастлив их видеть, но на заботливые расспросы о том, как он умер, не было ли больно, он отвечал уклончиво. Жена довольно быстро вспылила (она и в земной жизни была вспыльчивой). «Петька, как ты можешь не верить?! Смотри, мы же все здесь!». А он ответил: «Ну и что с того? Я очень часто вижу вас во сне!». «Нет, ну что за Фома неверующий! – возмущалась жена. – Раз ты упал и разбил голову, то на земле тебе было б сейчас очень больно!». Петр Христофорович поднял руки к голове, чтобы нащупать рану, но с удивлением не нащупал вообще ничего. «Вот видишь!» – торжествуя, воскликнула жена. «Это вовсе ничего не значит, – возразил Петр Христофорович, – люди, находясь под общим наркозом, ничего не чувствуют и часто видят умерших близких». – «А как насчет того, что мы такие молодые, такие счастливые? Смотри, какая мама молодая! И Христя (так в семействе называли его рано погибшего отца)». - Ладно, Надюшик, не торопи события, – сказал Христя (Петру Христофоровичу он предстал в том виде, в каком был запечатлен на старой фотографии, висящей у него на Орбели: молодым улыбающимся химиком в белом халате на фоне каких-то уставленных колбами стеллажей). – Не суетись, у него ведь целая вечность впереди. Рано или поздно поверит.

Петр Христофорович очень удивился (отец тоже был атеистом).

- Как, ты тоже веришь, что я… что мы – в раю?!

- Да. Пришлось поверить.

Лицо Петра Христофоровича приобрело слегка разочарованное выражение.

- Мне никогда не нравился миф о рае, – сказал он, – я всегда считал, что там должно быть скучно.

- Ты знаешь, я раньше тоже так думал. А оказалось, что здесь очень приятно.

- Что может быть приятного в том, что любое твое желание моментально удовлетворяется, что есть ответы на все вопросы? Так же совсем неинтересно жить. О боже! Целую вечность бездельничать? Какая страшная тоска.

- Ну вот, у тебя совершенно обычная земная логика. А тебе не пришло в голову, что и вопросов, и желаний может быть тоже бесконечное количество? А потом – ты даже представить себе не можешь, сколько за всю историю человечества наумирало интересных людей. Процесс общения с ними абсолютно ненасытим. Да взять хотя бы Шуру – вон он сидит в кресле – мы и здесь без конца с ним спорим.

Петр Христофорович в необычайном восторге бросился к убеленному приятной проседью пожилому человеку в очках – он обожал своего дядю. Приблизившись, он увидел, что кресло дядюшки сориентировано как бы на небольшую сцену, где с каждым шагом все более четко проявлялись музыканты в старинных одеждах: флейта, клавесин, струнная группа… Стала слышна музыка.

- Опять Бранденбургские концерты? Не надоел тебе Бах за… (он осекся).

Дядюшка повернулся в кресле, его лицо озарила радость. Музыка стала тише, и даже музыканты слегка подрастворились в воздухе.

- За тридцать лет загробной жизни, ты хотел сказать? Нет, здесь не работает механизм надоедания. Это на земле он необходим, чтобы мы развивались.

Они обнялись.

- Никогда не знаю, что правильнее: радоваться или печалиться, встречая любимых людей, – сказал дядюшка. – Все же ты умер…

- Ну вот опять эти дурацкие намеки. Какой навязчивый сон! Может, подсознание действительно готовит меня к смерти?

- А что, ты бы сильно расстроился?

- Смешная постановка вопроса. Как можно об этом узнать, если ты уже мертв? Надеюсь, ты не начнешь морочить мне голову сказками о душе?

Дядюшка терпеливо улыбнулся.

- Как ты обычно убеждаешься, что спишь? – спросил он.

Петр Христофорович задумался.

- У меня во сне всегда плохо работает компьютер, не включается/не выключается свет, я не могу быстро бежать… А, и очень досадно с полетами: привычка к земному притяжению сильнее усилий воображения.

- Ну это все легче легкого проверить.

Шура отошел от своего кресла на несколько шагов – и они, к удивлению Пети (здесь уместно использовать этот вариант имени, потому что он, как это часто бывает во снах, без видимого перехода вдруг ощутил себя ребенком) оказались во дворе старенького ленинградского дома, где жила Тата – Шурина и Христина мама. Шура взял Петю за руку и бодро скомандовал (видимо, он привык к упомянутым возрастным трансформациям, которые здесь были в порядке вещей):

- Побежали! Погоняемся за автомобилями!

Они рванули вдоль дома, потом выбежали со двора на примыкающую улицу и припустили по ней, стремительно догоняя несущуюся впереди старую «Волгу».

- Ну что? – без всякой одышки спросил Шура. – Есть вязкость в ногах?

- Ничуть не бывало! – радуясь давно забытым ощущениям, крикнул Петя.

Он отпустил Шурину руку, на бегу перенес центр тяжести вперед и, набрав в легкие побольше воздуха, толчком оторвался от земли. Во сне он часто проделывал подобные номера. Но никогда не удавалось летать долго. В лучшем случае можно было подняться над крышами, пролететь один-два квартала – и всё, словно аккумуляторы садились: начинало неизбежно тянуть вниз, а иногда даже с падениями. Здесь же можно было наслаждаться полетом, так сказать, сколько душе угодно.

«Ну что ж, - примирительно подумал Петр Христофорович, – если у меня действительно впереди вечность, я еще полетаю». Он подумал о Венеции, о Японии, куда за всю земную жизнь так и не смог попасть; потом мысль его пошла дальше: Марианская впадина, Атлантида; метнулась вверх: Луна, вулканы Ио; и приобрела дерзкие масштабы: Бетельгейзе, нейтронные звезды, квазары, большой взрыв… «Ах, я наконец-то, узнаю, как все это на самом деле было!».

Сейчас же несомненным приоритетом были вновь обретенные родные.

С этой мыслью он обнаружил себя вернувшимся в общество отца и дяди Шуры. На сей раз он отследил, что здесь работают механизмы, аналогичные тем, которые мы наблюдаем в земных снах: пространство и контексты меняются незаметно, без ощущения границы. Стоит о чем-то подумать, представить себя там-то и там-то, как это ненавязчиво и происходит. (Ну по крайней мере именно так он представлял себе механизм сновидения: мысль, путешествие мысли ). Только здесь, в отличие от снов, контекст можно было сконструировать сознательно. Остальное же, как он понял позже, происходило помимо его воли и подсознания, поскольку содержало информацию, ему недоступную в принципе. Например, на протяжении нескольких лет жизни он бился над разгадкой одного таинственного происшествия, которое его страшно мучило.

В одной из ежегодных научных экспедиций, в которые он уезжал обычно на все три летних месяца, вдруг пропали все его записи. А там были зафиксированы результаты огромного количества наблюдений, бесконечные таблицы с замерами, рисунки, фото- и кинопленки (все это тоже пропало). Помимо него, в непосредственных исследованиях принимали участие два студента, один близкий друг – давний коллега по работе, несколько сотрудников лаборатории и иностранный зоолог с семьей. В лагере, как обычно, жили также три его внучки, несколько внучатых племянников и сестра – не то чтобы научный работник, а так, страстная почитательница гор. Периодически случались кратковременные наплывы прочей родни.

Пропажа шокировала всех. Каждый участник опытов был, казалось, совершенно искренне, сильно расстроен. Подозревать кого-то из числа причастных к науке было крайне неприятно: Петр Христофорович каждому доверял, с каждым из них были хорошие личные отношения и ни малейшего повода заподозрить кого-либо в непорядочности. Само собой разумеется, что лагерь был переворошен до дна; иностранец выступил с инициативой прилюдно выпотрошить все рюкзаки, чемоданы, планшеты и ящики – все имущество, чтобы не провоцировать охоту на ведьм и заодно убедиться, что случайно ни к кому не попало. Все это было скрупулезно проделано. Дотошно расспрашивались дети. Потом, уже в городе, допросу с пристрастием подверглись все приезжавшие/уезжавшие участники. Озадаченность Петра Христофоровича достигла такого накала, что он, вопреки всем своим принципам, обратился к помощи профессионального психолога и гипнотизера, автора нашумевшей серии методичек по разоблачению лжи. Тот со своей группой работал больше месяца, пытаясь выявить коварного похитителя, даже встречу с иностранной семьей устроили, обеспечили переводчика. Ничего не получилось. Вердикт психолога был таков: «У всех участников есть, что скрывать, но по существу дела никто не лжет».

К этому моменту к расследованию подключилась уже большая часть семейства. Одним из активнейших детективов стала упоминавшаяся ранее Даня. Она строила версии – одну изощреннее другой. То на острие подозрений был сын чеха (в силу языкового барьера умудрившийся обмануть психолога), то движимый тайной завистью ближайший соратник Петра Христофоровича, то кто-нибудь из студентов. Каждая версия обрастала громоздкими построениями, в которых конструировались мотивы и сопутствующие обстоятельства (Даня на тот момент была начинающим честертоноведом, а в душе, как выяснилось, истинным патером Брауном). Ночи напролет она сидела над разработкой той или иной версии, обложившись походными фотографиями, детскими рисунками и фрагментами дневниковых записей. Готовая версия озвучивалась в семействе, широко обсуждались ее достоинства и недостатки, вовлеченными подсказывались недостающие логические звенья. В кругу семьи это стало своего рода игрой с четко заданными законами жанра. Версия считалась достойной рассмотрения, если она удовлетворяла трем условиям: логичность, всеохватность и материалистичность. То есть версии, в основе которых лежало сверхъестественное событие, или те, в которых не были учтены определенные входные данные, к рассмотрению не принимались (к примеру, двоюродный брат Дани предположил, что бумаг вообще в экспедиции не было – их забыли дома). Композиционно версия должна была включать три пункта: зачем похитил, как похитил, как обманул следствие; последний пункт в свою очередь подразделялся на три подпункта: как обошел обыск, как обманул семью и как обманул психолога. В семье образовались группы сторонников тех или иных версий: например, сторонники «чешской версии» или «студенческая» группировка, с подгруппой «шишкаревцы» или даже конкретней – «ольговцы» (жена Шишкарева) и «сычи» (от клички второго студента); рекордное число сторонников завоевала версия «проходимцев», предложенная сестрой Петра Христофоровича Таней, которая много гуляла по окрестностям, иногда встречая чужих: то расположившихся лагерем походников, то пастухов, то просто бредущих по разным делам местных жителей. Некоторые версии были очень накрученными (Даня называла их «кудрявыми», это был недостаток, она призывала авторов помнить о бритве Оккама). Например, Сережа, физик-ядерщик, дядюшка Дани по отцовской линии, разработал и даже записал сверхкудрявую, литературно выверенную версию похищения, которое якобы было тщательно спланировано КГБ-шниками и в целях которого были задействованы двойники участников экспедиции; семейство чехов, ясное дело, было вовсе не семьей, а за их научными исследованиями стояла несколько лет планируемая, но сорванная операция иностранной разведки по вживлению жучков в тельца малоазиатского тушканчика. Гипотетический очерк был назван «Прыгающие по следу».

Озвучки версий сопровождались прениями, доходившими (учитывая периодическое присутствие подозреваемых) до форменных скандалов. Страсти кипели, «вовлеченные» боролись с «нигилистами», «пофигистами» и всяческими «деконструктивистами», один из которых, например, обвинил самого Петра Христофоровича (мол, сжег в приступе депрессии), а другой заявил, что пропали на самом деле не бумаги, а люди, а все расследование – это чистой воды очковтирательство: бунт текста против реальности. Сам Петр Христофорович несколько лет следил за ходом следствия, дотошно выслушивал все гипотезы, пытался даже строить собственные. Дело в том, что во всех этих версиях находились звенья, с которыми он категорически не мог согласиться: взять хотя бы наименее болезненную версию «проходимцев». Днем доступ к складу и, следовательно, к ящику с материалами теоретически был открыт, но в лагере постоянно присутствовали люди, и появление чужих не могло остаться незамеченным. Значит ночью. Но ночью Петр Христофорович спал под тем же тентом, где располагался склад. А сон у него был на редкость чутким – это всем было известно: он просыпался от малейшего жужжания комара, от легчайшего шуршания ребенка по траве, от трепыхания самых дальних палаток на ветру. Об эти два простых факта версия разбивалась, как лампочка от капли воды. Кстати, о лампочках. В какой-то момент популярность приобрела «электрическая» версия. Там действительно была сильная гроза, и молния ударила в ствол старой шелковицы, к ветвям которой были привязаны стропы злополучного тента. Слава богу, в ближайших окрестностях в этот момент никого не было, и вещи сильно не пострадали; но, хоть Петру Христофоровичу было трудно восстановить хронологию, все равно оставалось непонятным, как молния могла прицельно выжечь содержимое ящика, не оставив следов; если же допустить вполне вероятный элемент гаспаризма (мол, забыл убрать записи на место, положил рядом – и там молния их достала), то возникала другая неувязка: как объяснить тотальность пропажи, ведь материалы никогда не доставались одновременно – это было ни к чему; а пропало все подчистую.

В общем, в каждой версии что-то не сходилось. Где-то обязательно вылезала натяжка, где-то противоречие, что-то было слишком маловероятно. Каждая выглядела втиснутой в картину реальности, как плохо подобранный паззл. И никак, никак не могло прийти в голову ничего более удачного. Петра Христофоровича страшно язвила эта загадка. К тому же, у него был сильнейший личный мотив – реабилитировать участников экспедиции (один из которых, к тому же, успел в какой-то момент умереть). Но однажды Петр Христофорович понял непреложную истину: ни одна версия не может быть доказана в принципе (а он в свое время ввел в научный обиход такой термин – принципиальная недоказуемость – фактор, обнуляющий ценность любой гипотезы). Входных данных не хватает. Новые факты взять неоткуда. И это значит, что необходимо прекратить расследование, иначе оно окончательно перессорит людей. И стал после этого главным «нигилистом», и оставался им двадцать лет вплоть до самой смерти.

Так вот мысль об этих событиях, естественно, довольно быстро тоже воскресла в его памяти. Особенно после того, как он встретился со своим другом и бессменным соавтором Степановым – бывшим участником экспедиции.

- Так что же произошло тогда? – после нескольких минут очень личного разговора спросил Петр Христофорович.

Улыбаясь, Степанов задумался и устремил глаза вдаль (мы всегда устремляем взгляд далеко вперед, когда мысли обращаются назад – не есть ли в этом некий символ цикличности бытия?).

- Да, много вы версий наворотили, – усмехнулся он. – А ведь все на самом деле было так просто!

И он, подобно Вергилию, провел Петра Христофоровича по соответствующему витку их совместного прошлого.

Петр Христофорович узнал ландшафт армянского высокогорья, услышал шум реки, спадающей по огромным камням, и щекой ощутил прикосновение ковыля, струящегося на ветру. Они со Степановым лежали в траве и, затаившись, наблюдали семейство орланов на противоположном склоне. Неподалеку резвились дети: у них здесь был «штаб». Оттуда доносился громкий шепот, прерываемый смехом и короткими вспышками споров. Дети придумали свой язык общения, создали шифр и сейчас, что-то горячо доказывая друг другу, делали записи на обратках, беспорядочно вынимаемых из толстой папки. Петр Христофорович перенес себя мыслью в «штаб» – квадрат примятой травы, в углу которого была вырыта яма, с закопанной внутрь нее картонной коробкой – тайником. И вот в этом-то тайнике, посреди россыпи конфет, фантиков, ломаных сушек и раскрошенных ванильных сухариков, Петр Христофорович и обнаружил все свои несчастные пропавшие материалы.

Детям нетрудно было обмануть психолога: они и не обманывали; они понятия не имели, что все ищут. Муссированный допрос выпал на долю старших детей, этих же допрашивали вяло. Подобные листки бумаги, как они неоднократно наблюдали, служили в дождливые дни растопкой. Аналогичный деревянный экспедиционный ящик на даче у Петра Христофоровича был заполнен макулатурой и прочим хламом, за который никто никогда не переживал. Вот дети и подумали, что это такой же ящик с мусором, и уж никак не ожидали, что пыльные драные коробочки (катушки с кинопленкой) называются зловещим словом «материалы», которое было у всех на устах. Они в одно утро перетаскали все содержимое ящика в свой штаб и, пропадая там с утра до вечера, фактически пропустили мимо ушей апогей трагедии. Их никто не заметил, потому что, во-первых, привыкли, что они вечно пасутся там, под тентом, где склад продовольствия, а во-вторых, потому что они перманентно играли в лазутчиков – и действительно качественно прятались – об этом тоже все знали, периодически замечая чью-нибудь лохматую макушку в траве. Ну, тогда, видимо, не заметили. Они думали придать мусору вид чего-то очень важного и секретного, но предположить не могли, что это на самом деле что-то важное. Если б кто-нибудь из взрослых догадался подвести их к ящику и спросить: «Где бумаги отсюда?», то они моментально бы ответили. Но взрослые редко мыслят образами детей. А эти двое совершенно не вникли в проблему, жили своей, гипернасыщенной жизнью – и ведать не ведали, что у взрослых целая каша заварилась по их вине. - Ах вы черти! – воскликнул было Петр Христофорович, бросаясь к своей папке, но с разбегу пролетел сквозь детей и спохватился.

А дети спустя неделю уехали и начисто забыли о своей игре. А потом они стали подростками, не живущими общей семейной жизнью, а потом одна из них уехала с родителями в эмиграцию, а второй так ни разу и не догадался, что постоянно ведущаяся на заднем плане затянувшаяся игра старших поколений в какое-то расследование связана с реальными событиями (Савка всегда был немного аутичным мальчиком).

Петр Христофорович сразу понял, что все это так и было в действительности. Паззл сошелся! Это всегда безошибочно чувствуется по какой-то эйфорической вспышке в голове, ощутимой на уровне всего тела (ученым хорошо известно это ощущение).

Мало того, это стало очень весомым аргументом в пользу того, что он не спит. Было очевидно, что это не сон. Ну то есть можно было, конечно, предположить, что всю эту цепочку совпадений он сам бессознательно конструирует, но уж слишком поражало качество фальсификации. Нет, Петр Христофорович был абсолютно убежден, что увидел реальное прошлое. К тому же, он прекрасно помнил: мысль о том, что он находится в состоянии сна, сразу влекла за собой пробуждение. Здесь же этот закон не работал. Глубокий наркоз? – Но он несколько раз при жизни переносил общий наркоз – и всегда с тем же эффектом. Догадка о том, что это сон, видимо, способна прийти в голову только на самом, так сказать, верхнем уровне подсознания, на самой границе сна и яви – когда ты и так уже готов проснуться. Возможно, это первый симптом пробуждения.

О, как ему захотелось поделиться открытием с семьей, с Данькой: она так упорно, невзирая на запреты, билась над решением Алагёзской загадки – прямо мания какая-то (в семье ее иронически окрестили – «алагёзнутая»). Но вступить в контакт с живыми он не мог. «Их можно только ждать» – не оставляя сомнений, заявил ему Тот, Которого он принял за лечащего врача. Им даже на миг овладело некое нетерпение, но он опять спохватился и, выругавшись про себя: «Тьфу, дурак несчастный!» – обратился к замаячившему в тумане отцу:

- Нет, ну хотя бы посмотреть на них можно? – спросил он.

- Грань не совсем прозрачная. Мы не можем увидеть их, когда заблагорассудится. Но мы чувствуем, когда они думают о нас, – и в эти моменты открывается как бы окно.

- И мы можем донести до них какую-нибудь информацию?

- Нет, конечно. Это просто весточка для нас, способ следить за земной жизнью. Помнишь, как ты хотел скрыть от мамы смерть Польки и в тебе боролись противоположные чувства: было противно врать. Ты подумал: что бы сделал я в этой ситуации? Я в этот момент тебя видел.

- И ты никак не повлиял на мое решение? Я помню отчетливый внутренний диалог.

- Прямо нет, наверное, но косвенно – да: думаю, именно потому, что ты представил меня в аналогичном положении, сконструировал мою реакцию, ты поступил так, как поступил, нашел способ.

Петр Христофорович вспомнил ситуацию. Мама была на тот момент уже совсем старенькая, а Поля, ее любимый родной брат, жил в другом городе – в принципе, была возможность скрыть от нее печальную новость. Сестры настаивали на обмане. Но что-то в душе Петра Христофоровича восставало против этого. Он знал, что не сможет соврать, если будет прямой вопрос. И он решил с ней поговорить. Начал издалека – с воспоминаний об отце; расспрашивал, как она пережила его гибель, что ее поддержало – в сорок лет, одну, с шестью детьми… Признался, что очень боится смерти близких, что не понимает, как можно пережить тупую безнадежность и непоправимость катастрофы, как смириться с вечностью разлуки (он убедился: мама поняла, что он намекает на свою неизбежную разлуку с ней). Она стала его утешать (он был ее младшим сыном – и она до конца дней видела в нем ребенка – да в нем и правда до конца дней оставалось что-то детское). Она сказала, что в горе очень важно отдаться светлому чувству, а не мрачному. Говорила, что ее спасла жалость. Что был соблазн уйти в депрессию, в скорбное бесчувствие, в какую-то злость на судьбу, в досаду на трагическое стечение обстоятельств (Кристя попал в авиакатастрофу), в чувство вины, в страх за свое будущее и за будущее детей, в страх одиночества, наконец… Но из всех эмоций наиболее сильной оказалась жалость – чувство, самое близкое к любви. И она ее спасла. От нее было много слез, а слезы просветляют. И еще она рассказала, что все эти годы думала о нем как о живом, постоянно вспоминала его, рассказывала детям, совершенно не табуировала эту тему – и он как бы незримо присутствовал, продолжал жить в ее и их душах. (И это правда: Петр Христофорович действительно это чувствовал). «И очень важно, – сказала она, – чтобы ты своей памятью не только продлевал жизнь ушедшего близкого, но и делал ее счастливой – чтобы твои чувства были светлые и радостные. И ты тогда даже сильно скучать не будешь – мы же будем все время рядом, даже более рядом, чем при жизни». Петр Христофорович посетовал, что всегда был слаб по части самовнушения, но мама заверила его, что это очень органичные и искренние эмоции, что никакого самовнушения не понадобится – главное не поддаваться соблазну саморазрушения. И он тогда понял, что она сможет пережить очередной удар. С ее стороны уже даже просто нечестно, даже что ли непедагогично было бы не снести его. Он как-то долго на нее посмотрел. Она сразу, конечно, не поняла, но к концу дня уже чувствовала, что разговор был не случаен. Вспомнила заключительный взгляд и начала догадываться. Когда она подошла к нему, он невольно снова поглядел на нее с этим выражением. «Петька, что, Поля умер?» – спросила она, хотя уже сама знала ответ.

Сейчас Петр Христофорович вспоминал все это и удивлялся двум вещам: во-первых, как кристально ясно и просто ему теперь виделось решение того проклятого вопроса («А ведь на земле голову сломал, взвешивая, не лучше ль соврать»), и, во-вторых, все же то, что он там, впотьмах, набрел-таки на это решение («Все-таки могли как-то нащупать верный путь в темноте»). И сразу возникла перед глазами ретроспективная череда похожих дилемм, из которых он выходил уже не столь блистательно («Как же все-таки мудра любовь»).

- Поэтому я все время говорю Шуре, – отреагировал отец невольно назидательным по старой привычке тоном, – важное условие хорошего человека – это воображение. Умение качественно поставить себя на место другого, постоянная привычка на автомате чуть что это делать. Человек с бедным воображением – скорее всего не очень хороший человек.

В этот момент к ним подошел Шура и, услышав последние слова брата, возразил:

- Твоя неправда: можно и по-другому совесть подключать, не через воображение.

- Через воображение – намного действеннее: ты заставляешь себя чувствовать переживания другого. Воображение активизирует сочувствие.

- Ну вот, – обратился Шура к Петру Христофоровичу, – следующим шагом он начнет уверять тебя, что человек со слабым интеллектом не может быть добрым.

- Не начну. Потому что считаю: доброта – это свойство души, это интенция, а не поступок.

Петр Христофорович сказал:

- Надюшик очень добрая, но всю жизнь доставала близких своей заботой и нытьем.

- Зато никому не делала зла. Не свинячить – это уже очень много.

Шура вступился:

- Да нет, ну что вы, она и активного добра всегда много делала. Первого встречного обласкает, дорогу укажет, проводит чуть не до дома. Что это? Думаешь воображение? Постановка себя на место другого?

- Нет, – ответил Петр Христофорович. – У нее это детское: потребность любви. Боюсь, что мы со своей независимостью ей этого недодавали. Невыраженные чувства – страшный груз.

- Да, Петька! – налетела на него как из воздуха возникшая рядом жена. – Как вы могли мне запрещать любить вас?!

Петр Христофорович вздрогнул (все же были некоторые неудобства в здешних порядках).

- Уф, Надюшик, прекрати пищать, опять сейчас заведешь свой концерт?

На земле этому обязательно воспоследовала бы обида, затяжное нарастающее ворчание и краткая, но громкая вспышка раздражения со стороны Петра Христофоровича. Был бы удар по столу, возможно, полетели бы книжки. Здесь же они несколько раз, в свое удовольствие, обменялись упреками и затихли: положительной обратной связи не произошло, что он отметил про себя и невероятно оценил: «Механизм раздражения не включается – вот это да!».

Он стал думать о том, как легко, на самом деле, было бы избежать огромного количества ошибок, которые совершались на земле и так неадекватно сильно мешали жить. «Почему мы не боролись с этой мышиной возней?» – спросил он себя. И сразу веером поплыли ответы: лень, некогда подумать, соблазн взвалить ношу на другого, экономия душевного ресурса, неосознанное удовольствие от чужой боли – вот это последнее особенно резануло Петра Христофоровича. А ведь это оказалось достаточно распространенной мотивировкой некоторых поступков и слов. «Кто бы мог подумать?» – удивился он, сопоставив с этим фактом свою репутацию добрейшего человека. «Боже, боже, – все больше ужасался он, тяжело рассматривая соответствующий фотоколлаж из своей земной жизни, заново переживая эти часы, даже дни (со сменой дня и ночи, вообще – со временем, здесь была какая-то условность, какая-то ненавязчивая необязательность)… – Зачем же я здесь, неужто не накажешь меня?». – «Да вот ты и сам уже наказываешь», – прозвучал в голове узнаваемый голос. Затем Петр Христофорович почувствовал легкий толчок, как будто в трогающемся наверх лифте. Его немного как бы подбросило, и следом за этим невыносимая горечь душевных угрызений ослабла, по мере подъема заменяясь грустью, потом светлой грустью с осознанием неизбежной двойственности человеческой природы, потом философской задумчивостью, потом умиротворением. Он огляделся. Стало заметно светлее. «Хм, я польщен, но что мне теперь, на этом уровне, одному пребывать в вечности?». – «Нет-нет, – ответил голос, и Петр Христофорович в который раз убедился, что на риторические вопросы здесь отвечает именно он, – 3D-путешествия возможны, ограничение только сверху». «О’кей, бос», – мелькнула в голове дурацкая шутка: с ним в какой-то момент так повадились общаться студенты; это часто бывает: один кто-нибудь скажет смешное – и, глядишь, привязалось, и уже весь курс употребляет то или иное словечко; не успеешь обернуться – и к преподавателям прилипает. Потом либо словечко надоедает (подобно, например, таким однодневкам, как в свое время «пичалька», «спасибки»), либо теряет свою слэнговую окраску и становится нормой (такова, например, судьба слов «вдумчивый», «тусовка» или же вечных концептов «на самом деле» и «как бы»).

Петр Христофорович вспомнил своего научного руководителя – древнейшего преподавателя питерского биофака. Он тогда разделил семинар на два лагеря: тех, кто говорил «как бы», и тех, кто говорил «на самом деле» . Настаивал на том, что это признак глубинных мировоззренческих различий. Сам Петр Христофорович считал себя воинственным «насамомделистом», и, зная это, в минуты его сомнений научный руководитель иронизировал: мол, записались в «какбисты», Петя? А два особенно ярых представителя философии «как бы» так до конца жизни и оставались его главными научными оппонентами, все издевались над дарвинизмом и видели в реальности изобилие знаков того, что мир устроен идеально. «Какие, на самом деле, милые были люди», – Петр Христофорович вздохнул, жалея, что в последние годы совсем потерял их из виду. «Но, кстати, учитель-то, наверняка, должен быть где-то здесь», – сообразил он вдруг, опасливо всматриваясь в игру отдаленных флуктуаций тумана. «Да что это за тучки?!» – воскликнул Петр Христофорович, начиная распознавать в них образы. «С первой по третью – люди», – сострил голос. И действительно, через несколько мгновений впереди сгустились три человеческие фигуры, в которых Петр Христофорович узнал тех, о ком только что с таким умилением вспоминал.

- Здравствуйте, Петя! Вы никак умерли? – радушно поприветствовал его учитель.

Вид у двух студентов (ибо все трое, включая Петра Христофоровича, представили в этом контексте именно эту свою ипостась) был откровенно торжествующим.

- Ну и как тебе здесь? – спросил один из них.

- Ну, пока ты не заговорил, я как раз думал: что за чудное все-таки место – рай.

- Ага-а, – сказал второй. – Ну, я вижу, ты здесь уже пообтерся.

- Шли бы вы к Гегелю, братцы! – защищался Петя, мальчишеским цинизмом безуспешно пытаясь прикрыть неистовую радость встречи.

- Эх, Дарвин тебя побери, – отвечали какбисты, – ходили уже.

В таком духе они какое-то время пикировались (а что делать? – это был их язык общения), смеялись, вспоминали общих знакомых, рассказывали друг другу свои жизни и смерти. Потом студенты исчезли, и Петр Христофорович, оставшись наедине с научруком, преобразился в свое предсмертное состояние.

- Как вы, Петя? Не жалеете о том, что земная жизнь кончена? – спросил учитель.

Петр Христофорович задумался.

- Немножко жалко, что я не дописал книгу, – сказал он, – столько лет потрачено: экспедиции, опыты, съемки... Неужто пропадет даром?

- Если это кому-либо, кроме вас, было интересно, то не пропадет. Наоборот: незаконченные книги всегда порождают всплеск активности у тех, кто остался. Для преданных учеников это связь, способ общения. Вон смотрите, как хлопочет ваш Сыч.

Действительно, Саша Сычев, друг семьи, бывший ученик и вот уже двадцать лет, как ближайший соратник Петра Христофоровича, развел бешеную активность, желая к годовщине смерти опубликовать его труд. Что-то надо было дописать, что-то проверить, где-то подредактировать, где-то добавить рисунки и фотографии. В результате Петр Христофорович постоянно имел с ним одностороннюю «связь» и с некоторой долей неловкости наблюдал, как методично, упорно и интенсивно тот работает. «Да-а, мне бы его активность», – не раз вздыхал он, хотя видел также и то, что в отношении собственных статей Саша был далеко не так усидчив. Немало подъемов Петр Христофорович ощутил, благодаря уже этой одной самоотдаче.

О подъемах. Сначала они его очень удивили. Ну точнее так: сначала он ничего не понял. Когда он очнулся, это было его первое ощущение: его словно поднимало с земли какое-то стремительное облако, и, чем выше он поднимался, тем светлее становилось вокруг. Потом постоянное движение вверх замедлилось, но часто ощущались толчки, сопровождаемые «окнами» в нижний мир. Петр Христофорович понял, что подъемы – это добрые чувства «нижних». Их воспоминания, и благодарность, и слезы, и любовь. «… и жизнь, и слезы, и любовь», – пришла на ум созвучная мыслям строка из Пушкина.

- Но как же так? – спросил он, пристраиваясь к летящей наверх тени. – На моих похоронах сплошной смех стоял.

- О-о, – ответила тень (и Петр Христофорович с трепетом рассмотрел знакомый миру профиль и бакенбарды), – знали бы вы, какой мощной подъемной силою обладает этот смех! Никаким слезам не под силу такое… Ни сожаления, ни светлая печаль, ни тот когтистый зверь, скребущий сердце, – совесть…

И Пушкин понесся выше, в то время как Петр Христофорович по собственной воле остановился: окружающий свет начал становиться для него невыносимо ярким. Он стал думать о том, что сейчас увидел. «Пушкин летал вниз – на свидание с женой», – подумалось ему сначала, но потом он с удивлением догадался, что к жене на свидание Пушкин летит сейчас. Размышления открыли ему сразу три вещи: во-первых, то, что представления об отрицательных и положительных персонажах на небе и на земле сильно разнятся; во-вторых, то, что подъем могут спровоцировать не только добрые чувства нижних, но и призывы тех, кто сверху; и, в-третьих, что доступ к высшим сферам может быть открыт, но некоторым комфортнее обретаться в полумраке.

«Да-а, выходит, ненависть нижних не всегда гирями на ногах висит».

Петр Христофорович стал думать о своем любимом Гайдарчике и через некоторое время обнаружил себя в интерьере отделанного сосной, очень ярко освещенного кабинета, три стены которого были заняты книжными стеллажами, а четвертая – двумя высокими окнами. Под ними располагался длинный сосновый письменный стол, залитый солнечным светом, нещадно бьющим из окон. Егор Тимурович, облокотившись о торец стола, убеждал в чем-то сидящего на хозяйском месте старика, седая борода которого и кустистые волосы, свисающие по бокам высоких залысин, показались Петру Христофоровичу знакомыми. «Толстой?» – неуверенно спросил он себя, но тут же, поняв свою ошибку, в благоговении обмер.

- А все-таки, Александр Исаевич, признайте, что тогда внизу в нашем споре вы были неправы, – удовлетворенно причмокивая, говорил Гайдар.

- Ну хорошо, хорошо, Егор Тимурович, – смеялся в ответ Солженицын, – но и вы признайте: вы здесь – и это значит, что в главном-то вопросе ошибались вы.

- Да. И я этому несказанно рад! Редко бывают ошибки, которые настолько приятно признавать.

Потом он подумал и добавил:

- Хотя, судя по тому, что мы оба здесь, этот вопрос, возможно, и не самый главный.

- Вы хотите сказать, что не самое главное – как мы его решаем на земле.

- Да. Как ни странно, на уровень, так сказать, «душевного подъема» это не влияет. Смотрите, сколько здесь атеистов.

Петр Христофорович тоже стал озираться по сторонам и больше почувствовал, нежели увидел, что вокруг едва зримо присутствует неисчислимое количество душ, для которых столь же важной оказалась эта встреча. Лица как бы проступали друг сквозь друга, находясь по несколько в каждой точке пространства. Кого-то он узнавал, кого-то сам вызывал мыслями. Пришедшие слушали, комментировали, обсуждали соответствующие темы между собой, делились своими прижизненными заблуждениями. Интересно, что здесь, наверху, многие вопросы тоже решались неоднозначно, истин оказалось множество. Петру Христофоровичу все это было страшно интересно, он провел в троице-лыковском кабинете ощутимый кусок вечности, но в какой-то момент, когда обсуждалась уж слишком частная историческая подробность, вроде недочетов в проекте конституции графа Лорис-Меликова, он стал клевать носом и понял, что больше не тянет.

Зато он вспомнил Левушку Меликяна. «Интересно, он так и остался здесь навсегда ребенком?». Левушка, его детский приятель, умер от нераспознанной болезни еще в тридцатых. Как обычно, при воспоминании о нем сердце Петра Христофоровича резанула жалость, но следом за ней вспыхнула горячая надежда. «Левик, ты где, балик-джан?» – мысленно воззвал он, вспомнив по случаю ласковый армянизм, и легким усилием воли тоже вернул себя в детство. Его ощутимо подбросило. В ярком солнечном свете мальчишка стоял на деревянном мостке пруда и метал в воду плоские камешки. Блинчики отскакивали от поверхности и, шлепая по воде, – рай есть рай – уносились в необозримую даль. На противоположном берегу, если присмотреться, можно было увидеть целый полуостров накопившейся гальки: было понятно, что мальчишка часто коротает здесь вечность. На смуглом лице отражалось ликование.

Наверное, логично было бы предположить, что столь радостная встреча просто обязана отметиться объятиями. Но нет: десятилетние мальчишки никогда не обнимаются при встрече. Они тут же сублимируют эту радость в более достойное дело (в крайнем случае – в потасовку). В мгновение ока сорваны были рубашки с шортами; мальчишки бросились в пруд, вперегонки поплыли к знакомой отмели, ныряли, крича и кувыркаясь, не побрезговали даже хохоча притопить друг друга: Петя, кстати, впервые ощутил приятную возможность дышать под здешней водой. Увлекшись, долго водолазили, осуществили детскую мечту – вышли в открытый океан, нашли затонувший корабль с кладом, от нечего делать отыскали заодно и Атлантиду…

- Ты знаешь, где мы? – осторожно спросил Петя Левушку, когда они вернулись. Добрая бабушка – их общая соседка – как в детстве, принесла горячую лепешку с сыром, и теперь, бессчетно преломляя ее, они жевали, сидя на теплых камнях, и отогревались, накинув на плечи старенькие вафельные полотенца.

- Конечно, – гордо ответил Лева, – это мелким мы не говорим, не хотим их пугать.

- А ты сразу узнал? Еще тогда?

- Нет, первое время я не понимал, но потом мне мама сказала: она вскоре после меня умерла... вместе с маленькой.

Петя с чувством произнес:

- Бедняжки! – но потом, устыдившись (мальчишкам в этом возрасте претит чувствительность), по-взрослому деловито спросил:

- Что с ними стряслось?

- Им нечего есть было. Помнишь ведь, что за время. Рузанка тогда только-только говорить научилась.

А вот Петя потерял дар речи: на миг увидел весь этот кошмар. Но Левик быстро утешил его:

- Не переживай. Я рад, что она здесь в этой стадии: она всегда смешит меня. И потом, знаешь зато, как она сильно нас подняла?!

- Кто? Двухлетняя девочка?

- Да, у них сверху вообще никаких ограничений.

- Слава тебе, Господи! – выдохнул Петя, не в силах сдержать рвущуюся из груди благодарность.

По каменистой тропинке к ним нерешительно подбиралась кудрявая черноглазая девочка.

- Иди, Рузанка, не бойся. Это Петя. Он уехал, когда ты была еще в колыбельке.

- А теперь пиехал? – спросила та и, подойдя вплотную к Пете, испытующе уставилась на него.

- Чего тебе? – смутился, было, Петя, но быстро овладел собой. – Хочш фокус покажу?

- Не-а.

- Да не бойся, Рузанка, пусть покажет, – стал уговаривать сестренку Левон.

- Я не боюсь – просто не хочу, – схитрила та, но Петя умел обращаться с детьми: он с независимым видом отвернулся и продолжил взрослый разговор с Левиком. Тот, поняв маневр, подыграл ему – и уже через несколько мгновений Рузанка зашла спереди и попросила:

- Покажи фокус.

- Захотела? – спросил Петя.

- Захотела, – сдалась та, и Левик в восторгах умиления задушил ее в объятьях.

Фокус заключался в том, что Петя набрал в легкие воздух и, упруго надувая щеки (все это, естественно, для эффекта), начал интенсивно взрослеть: вытягиваться сначала ввысь, потом вширь – в мускулы, потом оброс жирком, лицо стало покрываться морщинками, глаза подернулись поволокой, волосы поседели – и вот уже перед Рузанкой стоял Петр Христофорович – улыбающийся во все лицо старенький добряк, в своих неизменных синих солдатских трусах – таким дети его часто видели на дачном пруду под Псковом. - Ух-х ты! – больше сестры удивился Левушка. – Как долго ты жил!

Рузанка не поняла смысла этой реплики, но в свою очередь тоже отдала дань восхищения вернувшемуся в детский облик Пете.

- Мой папа тоже так делает, – сказала она, – только в другую сторону, он не умеет становиться дедушкой.

Повисла пауза, во время которой сильно удивленный Петя вопросительно воззрился на Левушку. Левушка движением ресниц отложил разговор.

- Вы нашли отца? – спросил Петя через некоторое время, когда Рузанка убежала играть со зверями.

- Да, он здесь.

- Что?!! Да как он умудрился пролезть сюда?

- А что такого?

- Да ты не знаешь что ли, какой редкой сволочью он был в земной жизни?!

- Да. И он очень долго пребывал в небытии. Но какое-то время назад он начал подниматься.

- С чего это?! – Петя негодовал, его чувство справедливости было сильно задето. – Пойдем со мной! – Он схватил Леву за руку и потащил за собой – в земные воспоминания.

Петр Христофорович узнал «эту сволочь» уже после смерти Левушки. Собственно до той поры о нем (о ней?) никто ничего не знал. Бабки язвили про малыша, мол, «ветром надуло», кто-то осуждающе шептался, кто-то сочувствовал. Через семь лет, когда надуло еще и Рузанку, осуждения и сочувствия приобрели агрессивный характер, но их стало недостаточно: надо было искать виновника и спасать семью от голодной смерти. Не нашли. Мать же молчала.

Уже потом, после смерти, прочли не достигшее адресата вернувшееся письмо. Фамилия острым кинжалом врезалась в раненое сердце Пети и на протяжении многих последующих лет стабильно возобновляла поводы для проклятий. О, сколько таких бессловесных голодных женщин бросил этот человек помирать с детьми на руках? Скольких друзей предал, скольких обворовал/избил/разочаровал? Ни на что доброе он не был способен от рождения. Всегда был подлым, злым иждивенцем, люто ненавидящим тех, кто был к нему добр. И чем подлее был сам, тем злее ненавидел хороших людей. Ну это-то понятно – достоевщина.

Жил он обычно за счет женщин, которых даже не то, чтоб бесстыдно соблазнял, а скорее как-то – удостаивал своим соблазнением, снисходительно позволял им себя охаживать и кормить. И если видел любовь и жертву, то ненавидел это и тем злораднее пользовался. Когда ресурс кончался, не прощаясь уходил. И ужас-то, ужас в том, что женщины знали, какой он. Знали – и все равно любили и жертвовали собой. Да что там – та же достоевщина.

В тридцатые годы, когда кормиться у женщин стало нечем, он нашел свое подлинное призвание, поступив на службу в органы СМЕРШ. Во время войны же по нехитрому расчету занял наиболее безопасную позицию – в заградотряде. Стрелял в спины своих. Но все-таки не рассчитал и там же потом сам был убит – своими, из ненависти и мести (ненавидели их пуще фашистов). И как же могло получиться, что такая мразь попала в рай??? Ведь ненависть тех, кого он убил (а их были десятки), висела тяжким камнем на шее. Ан попал-таки.

Была у него не только земная, но и посмертная жизнь, озаренная беззаветной преданностью, гордостью и пламенной любовью. У него был сын. Не Лева – другой. И мать, жалея молодую душу, сказала только коротко: «Погиб на войне». Но эта формула в сочетании с тоской в глазах и последующим пожизненным одиночеством оказалась столь емкой, что культ отца выпестовался в сердце сына самопроизвольно. Да мать и не препятствовала, даже наоборот: подпитывала скупыми воспоминаниями, улыбалась. Это был, кстати, единственный контекст, в котором она улыбалась. Например, вдруг, наливая суп:

- Твой отец говорил: «Стопка водки перед горячим борщом – и по всему телу распространяется ощущение правильности жизни».

Казалось бы, что дает сама по себе эта речевая зарисовка? – Как «животное», так и «страдальца, постигшего сермяжную мудрость». Ясно, что сын видел категорически второе. Он был трепетно влюблен в память отца – в идею отца. Всю жизнь его искал, искал хоть каких-то сведений о нем (для знакомых-то он «пропал без вести», убийство засекретили, как и все, что касалось деятельности заградотрядов). Сын стал серьезным историком, получил доступ к архивам. Мечта эта наполнила его жизнь великим смыслом, великой требовательностью к себе, стала мощным стимулом и источником неиссякаемой созидательной энергии, готовности к подвигам, которым, известное дело, в советской действительности всегда было место.

Таким вот образом это – совершенно оторванное от действительности – обожание, вопреки логике и, прости господи, справедливости, оказала магическое воздействие на томящуюся в небытии черную душу негодяя. Он поневоле приподнялся: сначала просто голову оторвал от тверди, потом на локтях, не понимая, что к чему, потом перекатился на живот, с трудом подтянул колени и поднял спину – гравитация здесь была адская. Увидел почти никогда не закрывающееся окно в нижний мир. И испытал, впервые, одно странное чувство, которого, однако, оказалось достаточно для того, чтобы оторвать лоб от холодного камня, – испытал удивление. Он снова упал, пролежал так лет сорок, глядя вниз. Потом встал на ноги, встряхнулся. В этот момент его сверху наконец увидела Рузанка. А он уже был готов к любви.

И сколько бы ни показывал Петя Левушке эпизоды земной жизни – всякий раз Левушка отвечал фрагментом знаменательного сорокалетия, так что Петя постепенно истощился, смутился, успокоился, задумался и сжалился.

Они пошли вниз по склону. Под ногами, теряясь в зарослях вереска, вилась узкая тропинка; по сторонам от нее над душистой травой летали бабочки; то здесь то там возвышались большие серые валуны, нагретые солнцем, – следы отошедшего много тысяч лет назад ледника. Левон снова подозвал Рузанку. Сначала медленно пробирался, держа ее за руку, потом посадил на спину – дело пошло быстрее, – и через некоторое время перед ними открылся вид на бедную деревушку с потемневшими от времени небольшими деревянными избами. Здесь было тепло, тихо и пасмурно. В одном из дворов женщина вешала белье. Подальше старичок со старушкой молча сидели на лавочке, прислонившись к забору. У колодца, задумавшись, застыл мужчина и смотрел вниз. При встрече с детьми все поднимали головы, кивали, улыбаясь провожали глазами, а потом снова уходили в себя.

На подходе к заброшенному тепличному хозяйству – рефлексу оттепели – Рузанка соскочила со спины Левушки и бодро побежала вперед.

Сквозь выбитые стекла гигантских деформированных строений проросли стволы деревьев. Это величественное запустение стало излюбленным местом бывшего СМЕРШевца. Здесь, среди вросших в дерево алюминиевых свай, битого стекла и буйной поросли, подолгу зависала его жаждущая одиночества душа. Детям тоже нравился этот живописный упадок, который бывает, как известно, только тогда, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяжелые массы и уничтожит грубоощутительную правильность.

- Па-а, - кликнула девочка, раздвигая плети отцветшей форзиции. – Па.

- А-я, - отозвался радостный голос, и из полумрака выскочил усатый красавец орландоблумовского типа.

«А, ну все понятно, – смекнул Петя, – тут и Достоевского не нужно».

Рузанка побежала в распахнутые объятия, а Петя увидел улыбку, заставившую понять буквальный, неметафорический смысл песенки крошки енота. Так мы улыбаемся, только глядя на любимых детей. Левик считал сверхценностью общение Рузанки с отцом, поэтому они с Петей устроились поодаль на бетонном парапете и не спеша болтали, вспоминали, рассуждали и строили догадки; тут же с бесконечным удивлением находили ответы, изредка прислушиваясь к долетавшему из-за ветвей разговору взрослого с ребенком (только в раю взрослые умеют так долго и серьезно разговаривать с детьми. Ловить от этого кайф).

- Мне сейчас очень стыдно, что я совсем не разговаривал с Чикой (среди бесконечного количества потомков у Петра Христофоровича была несомненная любимица, и эта внучка – кудряворесницый чертенок – отвечала ему тем же, даже предпочитая его погрязшим в науке родителям).

- Да, там это как-то совсем неинтересно. Почему так? – удивился Левон, способный годами разговаривать с Рузанкой и не скучать при этом.

- Да этот дурацкий дефицит времени во всем виноват. Все ж боялись не успеть что-то более важное.

- Ну да… - задумчиво согласился Левик. – А как же иначе, действительно?

- Тьфу, черт! – вспомнил с мукой стыда Петя и даже закрыл лицо. – Она как-то подошла ко мне и сказала: «Петь, я думаю сразу две мысли…» ( хотела поделиться своими проблемками). А я, вместо того, чтоб выслушать, поднял на смех: «Сразу две!!! Одновременно! Ух ты ж киборг!». Она, конечно, засмеялась, сбилась с мысли, спросила, что такое «киборг», я дал ей энциклопедию фантастики… И, что самое удивительное, был вне себя от самодовольства. В общем, так и замялось… – Петя посмотрел на Левика стариковскими глазами. – Господи, а ведь такие важные вещи хотела сказать.

- Только что заглянул?

- Да. Она все вынашивала план переезда к нам с Аней… В то же время хотела со Степкой в заповедник ехать… Боялась обидеть мать, с третьей стороны. И школу сменить не могла решиться. Как я вижу, там даже не две мысли, а как минимум пять одновременно в голове крутилось. Ясно, она не могла сама справиться. Совет был нужен, поддержка… Ничего же не выслушал, идиот несчастный!

Петя опять уронил голову в руки, потом вдруг вскинулся и спросил совсем другим голосом:

- Да почему ж такая кошмарная боль, я не понимаю!? Это что, рай называется!??

- А-а, – улыбнулся Лева. – Да, с этим здесь жестко. Понимаешь, здесь не получается лукавить. Невозможно себя обмануть. Ведь там внизу как? – мы, если что, сразу придумываем себе кучу отговорок, сами себя успокаиваем, иронизируем, отшучиваемся, морочим голову и себе, и другим. Там как-то хорошо срабатывают барьеры. А здесь мы беззащитны. Он с сочувствием смотрел на Петины страдания, но утешить ничем не мог.

- Одна радость, – сказал он наконец , – переболит и отпустит.

- Некоторых, я смотрю, сорок лет не отпускало.

- Да, уж слишком хорошо он там был защищен.

- Чем?

- Злостью, обидой… Такими формулами, как «сама виновата». Да мало ли, как можно от жалости спрятаться.

- От жалости?

- Ну да. Жалость – страшная пытка. Болевой центр совести, – убежденно произнес Лева уже продуманную мысль. – Один из ликов любви. Петя с нарастающим удивлением все выше поднимал брови: сам он до старости лет был из тех, кто не любит метафизических прений, а уж слышать такое из уст десятилетнего мальчишки было тем более странно.

- Один из ликов любви? – скептически спросил он.

- Смотри, – ответил Левик, – из всех своих многочисленных родственников (а среди них, как я знаю, были и утонувшие, и погибшие при пожаре) в качестве объекта для жалости ты выбрал девочку, которой однажды не ответил на вопрос. Что это как не любовь, по-твоему? Мы с отцом говорили об этом. То же и с благодарностью, и со щедростью, и со способностью прощать… и даже с отсутствием раздражения, ревности, зависти … Все это лики любви. Чем больше любишь, тем меньше завидуешь.

- Да, интересно… Я помню, мы год-другой были вынуждены жить с Надиной подругой – надо было ее приютить на некоторое время, потом она долго все никак не могла окончательно съехать. И все было хорошо, сначала жили душа в душу. А потом между ними кошка пробежала, какая-то обида, я точно не помню причину. Но факт в том, что с того момента у Нади появилась совершенно иррациональная ревность. Она боялась, что я увлекусь. Кстати, она стала тогда и на убытки тоже ворчать, а ведь первый год не оскудевала рука…

- Да, да. Один и тот же человек может быть и мелочно жадным, и царски щедрым. Это все я тоже понял здесь, наверху.

- Глядя вниз?

- И глядя вниз, и общаясь с людьми, и внутренний голос…

- А-а, – с пониманием протянул Петя, – ты тоже его слышишь?

- Конечно.

- И часто?

- Поначалу часто слышал – когда вопросов было много. Теперь реже. Ну, собственно, как захочу, так и услышу. Из-за ветвей послышался мужской смех. Мальчики прислушались.

- Опять дразнишь? – спросила Рузанка.

- Да.

- А для чего?

- Для того, чтобы ты стрельнула глазами.

- Как это?

- Ну я не знаю, это невозможно изобразить. Как-то вот так: очень быстро смотришь и сердишься.

Теперь послышался детский смех.

- Ну ты ведь не обижаешься, что я тебя дразню?

- Не-а.

- А почему?

- Ну что ты все почему да почему? Пакачему.

- Какое еще там «пакачему»? – опять зашелся в смехе отец.

- Так Лева говорит.

Тут, не в силах усидеть на месте, подскочил Левик и, схватив Рузанку в охапку, воскликнул:

- Да не «пакачему», а «по кочану»! Эх, Рузанос, Рузанос, что бы мы без тебя делали?

Рузанка позволила ему немного себя помять, а потом, высвободившись, спросила:

- О чем это интересно вы там шептались?

- Петя рассказывал про свою семью. А вы о чем шептались?

- А мне папа сказал, что у Люшечки чужие родители. И ей об этом не говорят, потому что она маленькая.

Лева с беспокойством посмотрел на отца.

- Я собираюсь ей все объяснить, – сказал тот. – Я считаю, что она достаточно мудра, чтобы достойно воспринять все это. Мы что, вечно ей будем врать?

- Да нет, па. – Левик приблизился вплотную к отцу и перешел на шепот. – Я не знаю. Я… а вдруг она испугается?

- Ты же сам говоришь, что здесь нет страха. И потом, почему ты ей не доверяешь? – тоже вполголоса спросил тот. – Она очень многое может понять. Я постепенно готовлю ее. Мать, кстати, не возражает. Лично ты не против?

- Да нет, – Левик подумал. – Я просто боюсь за ее безмятежность, понимаешь? Я не хочу ни слезинки. Хочу, чтобы она ни секунды не грустила.

Он чуть не добавил о том, что достаточно она натерпелась на земле, но осекся.

- Не беспокойся, – перекосившись от боли, сказал отец, – я не допущу этого.

В этот момент между ними вклинилась Рузанка и, влезая к отцу на колени, с укором сказала:

- Ну вот, теперь вы шепчетесь. Почему опять какие-то секреты? Я что, тоже маленькая?

- Какой там маленькая?! Ты великан! Ты Броб-дин-гнежка, вот ты кто! Сможешь повторить? – подразнил отец.

Рузанка стрельнула глазами.

- О-опять? – строго спросила она.

У Рузанки было удивительное свойство: окружающие абсолютно не в силах были спокойно слушать и смотреть на нее. Они все время норовили задушить ее в объятьях. То ли это голос ее так воздействовал – какие-то бесконечно умильные грудные нотки в сочетании с легкими дефектами дикции, – то ли характерная детская эмоциональная интонация, то ли убедительность мимики и жеста… Ну совершенно невозможно было удержаться от объятий. И отец, и Левик, то поочередно, а то и совместно, без конца демонстрировали свою полную безоружность перед этими чарами.

- Нет, я правда тебя считаю большой, и я тебе это докажу, – придя в себя после мощного рецидива умилений, сказал отец.

Петр Христофорович в общих чертах догадался, что именно хочет открыть Рузанке отец. Но более подробно с детским вопросом ему довелось ознакомиться позже – когда он встретился со своим племянником Ванюшей, вскользь упомянутым Левой мальчиком, трагически погибшим в четырехлетнем возрасте. Первое, что удивило Петра Христофоровича при встрече с ним, – это наличие обоих родителей.

- Олька?! Стоп, когда ты успела умереть? – спросил он сестру.

Та посмотрела на него взглядом «заткнись, идиот» и пригласила выйти в условное пространство другой комнаты.

В слегка причесанном и подчищенном виде (ибо многим Гаспаровым был свойствен некий царски-пренебрежительный сумбурно-косноязычный демократизм речи) она рассказала ему, что они не настоящие родители Ванюши, а совсем чужие люди, добровольно принявшие их облик. Ванюша о подмене не подозревал. Таким образом здесь было принято щадить чувства детей, для которых разлука с родителями стала бы серьезной травмой. В качестве суррогатных родителей мог выступить кто угодно – желающие всегда находились: в юдоли плача часто умирали одинокие. Ребенку создавалась иллюзия семьи, а потом либо у него возникали вопросы и он в какой-то мягкой форме узнавал правду, либо жил себе в счастливом неведении, вопросами не задаваясь (это обычно от изначального типа личности зависело). По мере поступления суррогатные родители уступали место настоящим, меняли облик и вплоть до очередной незримой замены «усыновляли» себе новое утешение: благо, несчастных, нуждающихся в любви «сироток», до срока прибывших в вечность, найти было нетрудно. А с тем, предыдущим, они при желании продолжали общаться – уже в новом качестве милых родственников (в суете мы часто недооцениваем важность этой незаменимой для становления ребенка – да и взрослого тоже – любвеобильной сферы бытия).

- Ха, уж я-то не из тех, кто недооценивает! – отреагировал Петр Христофорович на последнюю реплику своей псевдосестры (он никак не мог отделаться от инерции и разговаривал с ней в привычном фамильярно-хамоватом тоне).

- Да, я знаю, у вас принята родственная дружба. Мне Христя много рассказывал обо всех, особенно об Оленьке, ведь я должна была создать убедительную копию.

- Как?! Ты знаешь папу?

- Да, я была его лаборанткой. Это он привел ко мне Ванюшу.

Чем дальше, тем больше дивился Петр Христофорович простодушной мудрости небесного царства. Однако в процессе разговора заметил одну небольшую странность: его собеседница иногда как-то странно подергивалась, как бы подпрыгивала чуть-чуть вверх и зависала на новом уровне, невольно «подтягивая» его за собой.

- Что это ее все время подкидывает? – спросил он потом своего отца.

- А-а, – ответил Христя, – познакомился с Пузыриком? Милая девочка, правда?

- Ну я не очень-то понял сквозь Олькину оболочку. Кажется, она очень привязана к Ванюше.

- Да, жалость творит чудеса.

- Так что это она прыгает?

- Неужто до сих пор часто прыгает? – изумился Христя.

- Не то чтоб очень часто.

- Раньше она без конца подскакивала. За это мы и прозвали ее Пузыриком.

- И что это за скачки?

- Да вот тоже один из неисповедимых путей: труженица. Понимаешь, она всю жизнь жила одна. Никого особо не любила (некого было), особого добра никому не сделала (впрочем, как и зла тоже). Ни карьеры, ни какой-то цели, ни всего того, в общем, что называется общей идеей или богом живого человека. Вечно замкнута, вечно нахмурена, знай себе намывает пробирки. А у нас в лаборатории как заведено? – Простерилизовал планшету – запаиваешь в полиэтиленовый пакетик, ставишь свою подпись, убираешь в шкаф. Чашку Петри промыл хромпиком, дистиллированной водой сполоснул, высушил, запечатал, поставил подпись – в шкаф. Поднос с пробирками, колбы, шприцы… И так всю химическую посуду. Одноразового тогда не было ничего. Так она за всю свою жизнь столько посуды намыла, что до сих пор – а она уже двадцать лет как умерла – люди достают из шкафа планшеты с надписью «Бочкова». И каждый раз, как это происходит, она здесь чуть-чуть приподнимается.

- Видно, они там не перестают удивляться.

- Ну да: вспоминают добрым словом.

- Получается, она только на своих пробирках сюда вознеслась по сантиметрику? – спросил Петр Христофорович.

- Ну, не знаю, насколько уместна метрическая система, но по сути – да, она очнулась почти в полной тьме.

- Ну и отсюда, видно, тоже подтянули: ты, Ванюша…

Христя улыбнулся:

- Постигаешь потихоньку? так сказать, энциклопедию райской жизни.

- Ну что ты! Широта нравов совершенно непостижимая.

- И что? Ты бы сузил?

Петр Христофорович надолго задумался.

- Да ты знаешь, наверное, нет. Как-то смотришь на каждый конкретный случай – и соглашаешься. Вроде по-другому и быть не могло…

- Именно! Смотреть на каждый конкретный случай, во всем его развитии, во всей полноте. Я всегда говорил: на скрижалях был дефицит места. «Не обобщай» – это одиннадцатая заповедь, главный принцип гуманизма.

- Разве?! – тут как тут материализовался Шура. – А я считал, что главный принцип гуманизма – прощение.

- Но прощение не должно быть слепым, – ничуть не удивившись внезапному появлению брата, принял вызов Христя. – Слепое прощение вредно.

- Не всегда, – возразил Шура, и Петр Христофорович, по опыту зная, как надолго затянется очередной спор, незаметно растворился в воздухе. Нельзя сказать, что он не любил этих споров. Нет, он иногда подолгу зависал рядом, следя, как на уимблдонском турнире, за аргументами той и другой стороны (нет ничего приятней, чем умный, качественный спор, целью которого является хоть что-то, кроме как доказать самому себе собственную неправду). Но Петр Христофорович уже убедился, что никогда не сможет занять чью-либо из них сторону, что каждый аргумент будет одинаково убедителен, что вот-вот уже собеседник, казалось бы, должен сложить оружие и признать правоту оппонента, но вместо этого вдруг выдает совершенно неопровержимый контраргумент, на который первый опять отвечает самым логичным и блистательным образом. Сначала Петр Христофорович недоумевал, как такое возможно. Высказывал даже про себя крамольное предположение, что они спорят о словах. Но потом понял, что в сокровищнице реальной жизни такое бесконечное разнообразие ситуаций, что добраться до однозначного логического завершения никогда невозможно, особенно если из любви к искусству рассматривать постоянно разные стороны одних и тех же явлений.

«Скрижали!»… «Заповеди!» – вспоминая потом этот спор, нередко задумывался он. «Какая может быть речь об универсальных запретах, если реальность столь сложна?». «Почитай отца и мать?! А ну как они дураки?!» – «Да кто ж говорит, что надо их слепо слушаться? – ответил внутренний голос. – Можно по-своему поступить, но при этом сохранить почтительность; всегда есть способ разъяснить, убедить, договориться». – «Бывает и клинч». – «Ну все равно, обычно бывает понятно, кто не прав. Родители, если не правы, обычно чувствуют это». – «Так а нам что тогда делать? Врать? Пренебрегать? Ссориться?» – «Ну если все остальные средства заведомо исчерпаны, то куда деваться».

Петр Христофорович вспомнил одну из своих внучатых племянниц, которая из религиозных соображений вечно шла на поводу у тирана-отца и совершенно загубила в результате личную жизнь. «Пример нетворческого прочтения Библии, – назидательно произнес внутренний голос в ответ на его размышления. – Слепо следовала одной заповеди, в результате нарушила другую». – «Какую?» – «Создала себе кумира». – «Она хотела как лучше». – «Самообман». – «Как так?» - «Страхи, попытка переложить ответственность на других, слабохарактерность». – «Разве это не называется кротостью?». – «Обязательно! И за это ей непременно воздастся». – «Но как же тогда правильно поступить?». – «Мир прекрасен разнообразием. Правильных решений может быть много. Кто-то не любит лицемерить – для него худой мир хуже доброй ссоры. Кто-то не любит врать – для него святая ложь хуже горькой правды».

«О, это на меня намек», – подумал Петр Христофорович и вспомнил жену. Как-то он потерял ее книгу – подарок близкого человека, подарок со значением, с дарственной надписью – в общем, вещь, наделенную для нее важным внутренним содержанием. И Петр Христофорович это знал. Он предвидел трудные минуты объяснений. Сам-то он не был сентиментален, но знал, что Надюшик будет очень переживать (а ее переживания обычно выливались в формы, которые он совершенно не переносил, да и не в этом даже дело: ему было правда жалко ее; ворчание б перенес как-нибудь). Опять-таки, была возможность соврать. Книга была уже на тот момент вполне доступна, даритель жив, телефон в записной книжке – можно было даже надпись воссоздать; она – отнюдь не Шерлок Холмс – ничего бы не заподозрила. Он купил книгу, уже взялся было за телефон… Но вдруг как-то все это стало ему невыносимо противно. Вечером пошел с повинной головой.

- Надюшик, вот твой Белов. Только, понимаешь, какая беда? Это дубликат.

- А где подлинник? – упало с бледных губ.

- Я забыл в метро.

И дальше поспешно, пока не началось:

- Я знаю, что тебе дорога была эта вещь. Хотел даже поехать к Бебутову, чтоб подписал…

Она перебила:

- Ой, как хорошо, что не поехал! Не звонил, надеюсь? Слава богу!!! Это было бы крайне неловко. Да и выставил бы меня сентиментальной маразматичкой.

- Но…

Она взяла книжку, как-то просияла благоговейно, говорит:

- Важна же не сама вещь, а ее эгрегор.

- Это еще что за черт? – Петр Христофорович любил потрунить над образованностью супруги.

- Душа вещи. То, что она собой несет. Мысли, воспоминания, эмоции… Мы переносим их на вещь (вспомни «след от гвоздя»). Думаю, я смогу перенести их на дубликат: я же понимаю, что это психология, а не эзотерика. Понимаешь, возможно причащение по смежности. Оно сильнее (мы как бы говорим себе: «Эта книга хранит тепло его рук»). Но возможно и причащение по сходству. Эта книга будет дорога мне тем, что она такая же. Тем более, в ней теперь еще твоя трогательная забота… и правильное решение…

Петр Христофорович засмеялся:

- То есть у моего Белова даже более мощный эгрегор? – хотел поиздеваться он, но гордость против воли так явно прорвалась сквозь иронию, что Надюшик, конечно, все простила. Может, и всплакнула потом, глядя на пустой форзац, разок-другой, но все равно это были светлые слезы (она, вообще, любила поплакать). И уж точно причиной их было не отсутствие надписи. А что-то из области: ушедшая молодость, неизбежность суеты и разлук, усталость, болезни… Очень полезно иногда всплакнуть о неизбежном.

Да, Петр Христофорович был явно не из тех, кто предпочитает святую ложь. И даже не принципиально, а чисто физиологически. Он говорил про себя так: «Я лишен таланта вранья: правду мне говорить легко и приятно, а врать – трудно и противно». То есть иногда даже признавал, что хотел бы соврать, но, зная, что ничего не получится, что будет воровато прятать глаза, запнется, спутается, – отказывался. В ситуациях, когда надо было поддержать чье-то вранье (не забываем, что он пережил 30-е и дальше: запрещенка, диссидентщина, первый отдел…), старался спрятаться, затаиться, переждать – в общем, малодушно уходил в кусты. Но все же жизнь иногда заставляла врать. И здесь он заметил странную закономерность. Если ложь «проходила», срабатывала и он не был пойман, то он и особых угрызений не испытывал, даже наоборот – ловил себя на каком-то хитроватом удовлетворении жулика (мол, как удачно получилось смухлевать). Так, например, он однажды подделал дату на бюллетене и «проболел» лишнюю неделю; провез сына по детскому билету, хотя тот уже вышел из возраста; сказал по телефону, что Нади нет дома, когда она была, и тому подобное. То есть некий барьер – не прямая ложь в глаза – очень облегчал задачу. Стыдно не было. Но если ложь обнаруживалась, если кому-то становилось известно, что он соврал, – вот тогда он мучился совершенно неадекватными угрызениями, его буквально пожирал стыд. К примеру, невинный эпизод: в пользу лыжной пробежки решили прогулять школу, сказав учительнице, что идут к зубному. (Главное, и к зубному-то действительно должны были идти – правда, после школы, да и отложили потом). Короче говоря, ложь была не полная, не вопиющая, по пустячному поводу – никакого чрезмерного криминала. И, дабы не развращать детей, он им не сказал, что обманул учительницу. А та на следующий день так между делом по-дружески весело спрашивает: «Ну что, залечил зуб?». На что ребенок отвечает: «А я не лечил, мы на лыжах катались». Учительница ничего никому не сказала, Петру Христофоровичу не попеняла никак: женщина она была понятливая, широкая, толерантная. Но Петр Христофорович, узнав об этом маленьком диалоге, испытал чувство такого оглушающего позора, что уже до конца учебы в школе показаться не мог, ни на одно родительское собрание не пришел и на выпускной вечер не явился – слишком было мучительно больно.

- Ну ни вотстолечки не было бы стыдно, если б она не узнала! – отсекая ногтем миллиметр указательного пальца, поражался он вечером на кухне.

- Выходит, совесть – это лишь страх, что поймают? – тоже удивленно предположила жена.

- Я всегда считал, что совесть зиждется на самоуважении.

- Да. Но, видно, самоуважение в слишком большой степени зиждется на мнении света.

- До чего ж все-таки подлец – человек. Тьфу черт! Никогда больше не буду ввязываться во вранье. Ну что она теперь обо мне думает?

- Петька, не слишком ли сильно ты от этого зависишь? Это слабость. Это плохо.

Петр Христофорович задумался. Он, как помним, не любил метафизических прений, но ситуация поставила его в тупик, и в нем взыграл интерес ученого.

- Знаешь, Надюшик, либо это не слабость, либо не всякая слабость – плохо. Зависеть от мнения людей, которых ты уважаешь, – это точно хорошо. Плевать на их мнение – вот это плохо, – расфилософствовался он.

- Согласна. Значит совесть – это зависимость от мнения тех, кого ты уважаешь. И самоуважение невозможно без уважения этих последних.

- Выходит, да. Но наверняка, как и в любом сложном научном вопросе, есть масса формулировок и углов рассмотрения.

- «Призм», как сказала бы ваша Даня: психологическая призма, социальная призма, этическая призма, эстетическая призма, религиозная призма…

- … а потом бы пошло-поехало: экзистенциальная призма, эсхатологическая призма, гносеологическая… и так далее, пока не дошла б до деконструкции и самопародии.

Петр Христофорович вздрогнул, резко очнувшись от воспоминаний. Мысль о Дане больно хлестнула по сердцу. Всё окружающее вмиг померкло, он остался один, сел и, опустив голову, отгородился руками от окружающего пространства, соорудив вокруг лица подобие рупора, направленного вниз. Он пытался сосредоточиться и уловить какие-нибудь сигналы с земли, но сегодня все было глухо. Он начал мысленным взором обшаривать нижние сферы и все глубже и глубже погружался во мрак. Как здесь было печально и холодно! «Да-а-а-а-а-а-аня!» – мысленно взывал он.

- Да-а-а-а-а-а-ня! – кричал вслух.

Долго-долго не было никакого отклика.

Все дело в том, что в один из прекрасных райских деньков, когда Петр Христофорович, насытившись научными изысканиями, праздно шатался по бесконечности, он вдруг ощутил особо интенсивный сеанс связи с низом. «Что такое? Вроде не день рождения, не поминки. Книга давно вышла… Что это они там меня вспоминают?» – удивился он, заинтригованно опустив взор долу. Увидел и остолбенел. Перед его глазами возникла картина настолько трагичная, настолько несовместимая с окружающей безмятежностью, что в приступе невыносимой светобоязни Петр Христофорович метеоритом бросился вниз. Где-то на уровне густых осенних сумерек он остановился и снова посмотрел вниз. Он не мог поверить, не мог понять. О, как отвык он от непонимания! Но лететь вверх за быстрыми ответами не хотелось.

Данька умерла! Покончила собой. Он увидел ее похороны и услышал слова, заставившие всех присутствовавших обратиться мыслями к нему: она-де опять собрала весь клан, как пять лет назад собрал Петя. Но ее похороны были отнюдь не такими веселыми. Преждевременная смерть, да еще по доброй воле, слишком трагична. Она вызывает такой протест, такой внутренний разлад, такое колоссальное ощущение досады, вины и безумного, иррационального желания что-то исправить… «Как?! Как не заметили? Как не уследили? Почему не предотвратили???» – метались мысли ближайших родственников. «Почему она это сделала?» – мучились друзья. «Был ли выход? Можно ли было остановить ее?» – бессмысленно билось в пораженных головах. И это несогласие со смертью, отказ принять реальность, отупляющая истерика не решающихся поверить и предпочитающих остаться за гранью факта… Ох, нет, сопереживая этим чувствам, никак не хотел Петр Христофорович подниматься наверх. «Вот так и сходят с ума от горя», – тревожился он, глядя на любимых землян. И с того момента он упорно, регулярно спускался почти к самой тверди и искал, искал Даньку, чтобы лично расспросить, утешить, помочь обрести свет. И главное – снять наконец эти вериги земного притяжения: оторвать от впившейся всеми когтями, тянущей книзу тоски родных.

Он признавался себе, что не очень-то хорошо успел узнать ее при жизни. Период интенсивного общения пришелся на ее детство, а потом, когда она выросла, а время приобрело сверхсветовую стремительность, они уже редко встречались. И преимущественно – в формате общесемейных посиделок, не предполагающих разговоров по душам. Ему казалось, что он хорошо ее знает. «Люди не меняются, по ребенку уже все понятно», – любил говорить он. Но теперь он не мог отрицать того, что не совсем был прав. Ведь не мог же он понять причину ее самоубийства. Какие ни конструировал ситуации – все казались ему недостаточно суицидогенными. Да, она всегда была самоедка. Но чтоб загрызть до смерти – нет. Да, влюбчива, зависима, несамодостаточна. Натура, что называется, увлекающаяся. Но ей было уже под 40. Представить столь драматичное развитие какого-то нового романа Петр Христофорович никак не мог. Все-таки она знала себя, и драмами была сыта по горло, и хорошо понимала, от каких мужчин ей надо держаться подальше. Это все Петр Христофорович слышал и от нее, и из разговоров о ней: его любимица-внучка (тот самый кудряворесницый чертенок, по прозвищу Чика) была с Даней особенно дружна. Что же случилось? Петр Христофорович начал вспоминать свои последние наезды в Москву.

Он был у них весной – перед роковым отъездом на дачу. Москвичи справляли очередной коллективный детский день рождения, и в Теплый Стан съехались четыре сестры (включая Даньку) со своими отпрысками. Петру Христофоровичу лучше всего запомнился разъезд. Застолье кончилось, детки разбежались по компьютерам, кто-то пошел домой, остальные благодушно и сыто разместились по диванам, креслам и полам.

- Что бы мне почитать? – подключая электронную книгу к ноутбуку, спросила в пространство Анчик (так в семье называли старшую сестру Дани: при рождении ее хотели наречь Ан-Мари, но советский ЗАГС не оценил плод буржуазно-ностальгического вдохновения матери и оставил только Марию).

- Почитай Роулинг – новый роман, – посоветовала мать.

- О господи ты боже мой! – с пол-оборота вскипела Даня.

- Нет, а что ты имеешь против?

- Мам, я ничего не имею против. Но почему из мо-оря потрясающих книг надо выбирать именно Роулинг? Вы что, все другое уже прочли что ль? Вы Томаса Манна прочли?

- Ой-й, – брезгливо скривилась мама, и Даня, махнув рукой, обратилась непосредственно к Анчик:

- Ладно эта ханжа несчастная, а ты-то почему его не читаешь?

- Кто, я ханжа??? – искренне поразилась мать. – Да я самый заядлый враг ханжества в семье!

Даня усмехнулась:

- Видимо, границы антиханжества с каждым поколением сильно расширяются.

- И в чем мои границы уже ваших?

- Ты ненавидишь гомосексуалистов.

- Кто? Я-а?!!

- Ты! Уайлда, Манна, Пруста, Андре Жида… кого ты там еще ненавидишь? – Наверняка всё гомики. И какие отзывы я с детства слышу? «Оскар Уайлд аморален. «Смерть в Венеции» – пакость! Мисима – тошнотворный япошка». Болдуин, Берроуз – про них я вообще молчу. Что это, как не гомофобия? Ты даже Чайковского не слушаешь!

- Чушь! У Роулинг одна из важных сюжетных линий связана с гомосексуальным романом. В ней я четко на стороне лесбиянки!

- Потому что сама Роулинг не лесбиянка, а толерантная натуралка. Это ее реабилитирует в твоих глазах. Ты любишь толерантность, а не гомосексуалистов.

- А за что мне их любить?!

- Как за что любить?! Такая постановка вопроса неправомерна в принципе! Возможен только вопрос: «За что мне их НЕ любить». И уж если на то пошло, – за что ты евреев любишь?

- За ум, за трудолюбие, за сплоченность. За культуру, в конце концов, прости господи… За то, что они невинно страдали.

- Ну не все же! Массу лентяев и глупцов небось включила на халяву. Ну да ладно: позитивные обобщения – это благо. Короче, все это банальное передергивание и подтасовка, а ты просто была в кого-нибудь из них влюблена.

Петр Христофорович наблюдал, как под личиной удивления Сашенька (его любимая племянница) безуспешно пытается скрыть предательскую улыбку.

- Любое обобщение эмоционально, – продолжала Даня. – И, если хочешь быть последовательна, этих люби за то, что такие смешные чудики, за то, что творческие натуры, что не как все. А уж невинно страдали-то как! Можешь быть совершенно спокойна на этот счет.

- Ты сейчас будешь очень ругаться за сравнение, – ответила Сашенька, – не воспринимай буквально, но – попробуй полюби тараканов.

- Да как ты можешь сравнивать!?

- Я же говорила! Ну что за выражение лица? Эдвард Мунк был бы в восторге.

- Мое инстинктивное отвращение к тараканам не имеет ничего общего с твоим ханжеством.

- Да вот в том-то и дело, боюсь, что имеет. Чуть-чуть общего. Самую малость. – Для пущей убедительности она близко-близко свела большой и указательный пальцы. - Интересно, а на что мозг существует? Запросто ж можно побороть весь этот иррационал! Ты вот возмущаешься ксенофобией, а ведь это то же самое. Наша нянечка жаловалась, что ей тяжело соседствовать с узбеками на даче, что она брезгует и очень мучается. Но она, в отличие от некоторых, хоть понимает это как свою проблему, совестится, а не кричит о чьей-то аморальности (или, там, допустим, нечистоплотности).

- Ну ладно, ладно, я не права. Тебе легче?

- Уф-ф! Конечно, легче! Слава богу! Короче, Анчик. Закачай всего Стивена Фрая, если хочешь просто получить удовольствие. Но если все же остался еще хоть какой-то интеллектуальный гонор, то скачивай «Волшебную гору» и «Иосифа и его братьев». Надолго хватит.

- Ох, небось твоя традиционная занудь?

- Вовсе нет! – обрадованно возразила Даня. – Очень увлекательно. Я же не советую «Доктора Фаустуса». Ну хочешь, скачай для начала «Избранника» – это просто сборник анекдотов, а уж читается-то – лучше любого детектива.

- О, а закачай-ка мне тогда тоже «Избранника», – попросил Петр Христофорович Анчика (они на мужской лад склоняли ее прозвище). – И знаешь, пожалуй, Роулинг тоже закачай.

- Хорошо, где твоя электронка? – с готовностью встала с пола Анчик.

- Там, в прихожей мой портфель. В боковом отделении.

- Сейчас… Ой, а у тебя разъем другой.

- Покажи, – сказала Гулька (младшая из сестер и хозяйка квартиры). – А, у Васи такая же. Вон, поройся в верхнем ящике. И, кстати, закачай мне тоже это все, что Данька насоветовала.

- И Роулинг? – спросила Анчик, опасливо покосившись в Данину сторону.

Все рассмеялись.

- Нет, Роулинг я уже читаю.

- Все-таки мамино влияние неискоренимо, – вздохнула Даня и, достав свою электронку, тоже положила ее в очередь на Роулинг. – Наверняка же, фигня какая-нибудь.

- Ну почему фигня? Очень полезное чтиво, – примирительно возразила мама.

- Да я все понимаю. Наверное, полезное. «Гарри Поттер» тоже полезен. Но… Как тебе объяснить… В общем, это не серьезный разговор, понимаешь? Жизнь-то требует экономии временного ресурса.

- А чем, скажи на милость, Стивен Фрай – более серьезный разговор, чем Роулинг? Ну кроме, конечно, того, что он гомик.

- Да господи! Юмором, легкостью стиля, самоиронией, невыразимым очарованием и прелестью утонченного английского обаяния!

- Ох, ну всё, понесло! Восторженность и идеализм.

- Да ладно, мам, мы все через это прошли, – сказала разумная Анчик, распутывая ворох проводков.

- Да, но почему-то у вас прошло, а у Даньки нет.

- Ну, она всегда была немного манерна.

- Да вот в том-то и дело, что это не манерность. Если б это была манерность, я бы не беспокоилась.

Петр Христофорович улыбался, вновь погрузившись в атмосферу того вечера. Ему очень нравилась эта ветвь семьи: Сашенька и ее четыре дочери. Их перманентные перепалки были для него веселым шоу. Но тогда ему показалась странной ее тревога: чем, в самом деле, может быть опасен идеализм? – Ан, видать, таил подводные камни. Он вспомнил еще один разговор. Тогда они гурьбой завалились в гости к третьей сестре, Козе (этим прозвищем последняя была обязана очередному буржуазно-ностальгическому бунту матери). У нее было то, что сестры, пародируя поколение бабушек, называли журфикс.

- Опять ремонт?! – бегло оглядевшись, спросил Петр Христофорович, на что Илюха, Козин муж, удивленно поднял брови (он любил сугубо мимическое общение).

- Ой, – осекся Петр Христофорович, внутренне ругнув себя за бестактность, – или это у вас просто бардачок? (В доме все было абсолютно вверх дном).

- Бардачок, бардачок, – весело успокоила его Козя. Потом огляделась и начала оправдываться (несмотря на Сашенькин, типично гаспаровский, вопиющий разгул демократии в вопросах воспитания дочерей, у этой была неискоренимая привычка чуть что оправдываться).

- Понимаешь, – сказала она, – я не могу следить за порядком, пока нет стеллажей. Илюха мне уже второй год обещает. А без них какой смысл? Убирай, не убирай – все равно будет, как выражается Алеша, беспардак. Никакого вдохновения делать уборку.

- У перфекционистов всегда бардак, – прокомментировала Даня.

- Да… уж… – зло сыронизировал Эдик, муж Дани. Только она моментально поняла весь многоэтажный комплекс его иронии, заключающийся в том, что, во-первых, у них дома тоже всегда бардак; во-вторых, нелицеприятное слово «лень» закамуфлировано респектабельным понятием «перфекционизм»; в-третьих, что все Гаспаровы с их треклятой демократией, на самом деле, суть помоечники и разгильдяи, а гонору-то! (это в-четвертых).

- Иди в жопу! – безапелляционно бросила Даня, а он, цитируя излюбленную присказку их двенадцатилетнего сына, скороговоркой добавил:

- … педик ссаный, чтоб ты сдох (и Даня опять услышала здесь немой упрек – в данном случае в том, что она вконец избаловала детей).

Надо сказать, лексикон младшего поколения неизменно повергал Петра Христофоровича в шок, но снисходительности и юмора (или, другими словами, любви) всегда хватало на то, чтобы понять: это просто такие широкие границы антиханжества.

И он опять начал улыбаться. Он скучал по землянам. Слава богу, они часто его вспоминали – и он имел возможность следить за их жизнями. Но вот же казус – прошляпил такую драму. Он сконцентрировался мыслями на Дане: идеализм, восторженность – да, это страшные качества. Привычка признавать только светлую сторону действительности, отворачиваться от негатива, верить лишь в хорошие качества людей, в то, что именно они обязательно возобладают, – все это, конечно, очень трогательно. Это все то, что мы привыкли называть «светлой личностью». Но тут приходится признать, что либо они не реализуют скрытый в себе негатив – и он, ведя потайную разрушительную деятельность, с годами выходит наружу депрессиями и болезнями; либо это какая-то исходная интеллектуальная ограниченность – неспособность видеть реальность во всей полноте. «В общем, – подытожил Петр Христофорович, – как ни крути, а светлая личность – это патология. Не случайно они меня всегда немного раздражали. Всегда – словно бес дразнил – хотелось как-то подчернить их светлую картину мира, замутить их незамутненность (например, Мамлеева ввернуть)». Он вспомнил испуганную обескураженность Даньки, когда в сердцах крикнул о ее муже: «Да он просто хам! Бесчувственная деревенщина и эгоист!». И это при том, что на самом деле он Эдика очень любил и уважал. Но Петр Христофорович, несмотря на свое благодушие, умел трезво видеть человеческие недостатки. Его раздражало, что другие упорно не хотят смотреть в глаза правде. И сейчас, перебирая в памяти скупые сведения о Даниной семейной жизни, он понимал, как, наверное, тяжела была эта постоянная ирония со стороны самого близкого человека… «Эх, ну почему мы, дураки-мужья, не понимали там, что им так нужна наша поддержка? Почему, слепцы, недооценивали силу поддержки? Великую мощь поддержки?!», – недоумевал он. И сразу отвечал себе, даже без помощи внутреннего голоса: «Потому что сами были слабы. Сами комплексовали. А эти дурешки! Почему они не понимали этого?». А следом озарение: «Да нет, понимали они все. Но толку-то? Все равно поддержка была нужна». «Нет, ошибка была только в том, что мы не умели разговаривать, договариваться не умели. Полная и безнадежная беспомощность на вербальном фронте – вот что такое наши земные узы брака».

Вместе с тем, во многих ситуациях он был скорее на стороне Эдика, его жизненная позиция казалась ему более трезвой и устойчивой. Он как-то присутствовал при их семейной перепалке. Даня снимала с плиты алюминиевые конфорки и тщательно терла их стальной мочалочкой. Ее раздражали пригоревшие черные пятна, она применяла одно моющее средство за другим: замочила в «Шуманите», потерла «Кометом», под конец, отчаявшись, просто отскребла ножом.

- Эх, – горестно вздохнула она, глядя на возникшие царапины, – как же сложно достичь идеала.

- Это все твоя припадочность и больные нервы, – наехал Эдик.

- Вовсе нет. Я просто физически ощущаю гармонию с миром, когда в доме идеальный порядок.

- Чем раз в месяц идеальный, лучше был бы обычный, но каждый день. И потом, какая тебе разница, в какой обстановке гнать свою нетленку?

- Огромная разница! – с силой возразила Даня. – Тебе ли этого не знать, с твоим культом уборки рабочего места?!

- Да, я это понимаю. Но у меня есть в жизни крайне важный принцип. Знаешь как он звучит?

- Как?

- «Вполне достаточно», – членораздельно произнес Эдик.

Петра Христофоровича восхищали подобные формулы как ученого. Вообще, в семействе принято было цитировать Эдика. Его концепты типа «включить дурака», «выделить слюну», «выпучивать глаза» или «читать Набокова» (то есть дрыхнуть – именно не спать, а презренно дрыхнуть) стали неотъемлемой частью семейного фольклора. Но была одна загвоздка. Столь прозорлив и ироничен Эдик был только в отношении других. К самокритике и самоиронии он был категорически не способен. При этом был до безотказности добр, довольно неприхотлив в быту, совершенно беспомощен перед детскими капризами, то есть ни в коем случае не жестокосерден. «В общем, тоже, как ни крути, патология и ограниченность», – философски подытожил свои воспоминания Петр Христофорович и в который раз отправился вниз на поиски бедной Дани. В семье с течением времени начал проходить период острых болевых ощущений, лежавших на ее совести. Непроницаемый мрак отступил – и Петр Христофорович ее увидел. Она была еще очень плоха, ее мучил стыд, и она не могла смотреть в глаза людям. Она сидела на стуле в густо затемненной комнате, закинув ногу на ногу и скрестив руки на коленях. Ее худые кисти с длинными пальцами безвольно свисали по бокам, а тело раскачивалось то взад-вперед, то из стороны в сторону. В зависимости от тяжести переживаний менялась амплитуда и частота колебаний. Иногда лоб покрывался паутиной глубоких морщин, и она, закрывая лицо ладонью, переходила на судорожные круговые движения. Раньше это случалось то и дело, теперь все реже: какой бы силы ни была боль от смерти близких, и она, слава богу, стихает. «И это пройдет», – шептала она маме (та дольше всех мучилась), видя, как черные волны отчаяния постепенно сменяются жалостью и грустью.

Поначалу Петр Христофорович не мог ее разговорить, он молча садился на софу, иногда вставал, начинал ходить вокруг стула, останавливался, заглядывал в глаза… Раз даже попытался отодвинуть тяжелую портьеру, но от первого же проблеска света она панически, словно обожженный вампир, съежилась, зарыв лицо в юбку – и он оставил идею насильственного спасения. Он не мог не заметить, что эти ежевечерние посещения тяжелы ей. Она хмурилась, опускала голову, закрывала глаза руками… Но потом он начал чувствовать какие-то изменения. Хоть формально она и продолжала игнорировать его, но, по позе, по колебаниям корпуса, потихоньку затухающим в его присутствии, по раз блеснувшим слезам, он понял, что она к нему привыкает, что уже его ждет, что его немая поддержка становится для нее необходимостью. Как-то раз он привычно сидел на софе и грустил. У них было очень похожее выражение лица. У обоих уголки губ низко опущены, брови приподняты над переносицей, безжизненно застывший взгляд. Только она – по-Ахматовски аристократично на стуле, он – по-стариковски сгорбленно на софе. Вдруг она вышла из оцепенения, вздохнула и посмотрела на него. Он, погруженный в свои тяжкие мысли, этого не заметил. У него был такой родной, такой трогательно несчастный вид, что она вдруг испытала пронзительную жалость.

- О господи, Петь, ты-то о чем грустишь?

Его лицо вмиг ожило.

- Как они там? – спросил он вместо ответа (он понимал, что она видит их несравнимо чаще, чем он). – Как дети, как Эдик?

Данька, сломав печать молчания, вдруг как-то резко стала словоохотливой: накопилась потребность выговориться.

- Детишки хорошо, – ответила она, – не забывай, что они, в общем-то, уже далеко не дети: Улька вся в своем замужестве, у мальчишек студенческая круговерть. У молодости такое изобилие своих проблем, что они меня уже не каждый день вспоминают.

- Тебе это не обидно?

- Конечно нет! – эмоционально воскликнула она. – Такой огромный камень с души! Венькины ночные слезы мне в клочья душу рвали. Слава богу, Улька все время была рядом! Она их утешала как могла – и сама от этого очень утешалась. Я боялась, что у них с Эдиком отношения испортятся. Венька поначалу его винил.

«И было за что?» – хотел спросить Петр Христофорович, но сдержался: он пока еще боялся затрагивать больные темы. Они долго разговаривали о родных. Данька обстоятельно рассказала все, что узнала за последнее время про своих сестер, про их маленьких детишек: «молекулы» – так называл Петр Христофорович этот белокурый выводок, еще при жизни безбожно путая их имена. Петр Христофорович, в свою очередь, рассказал ей об обитателях неба. Возможность увидеть свою прабабушку («большую маму»), которая, можно сказать, ее вырастила, так вдохновила Даню, что она в волнении даже встала со стула.

- Когда-нибудь я обязательно встречусь с ней, - сказала она, - но сейчас еще не время.

- Почему? – удивился Петр Христофорович. – Хочешь, я позову ее?

- Нет, нет. Я пока не могу их видеть. По крайней мере, до того, как Он поговорит со мной.

- Ты еще не говорила с Ним?

- Нет, но я знаю, что скоро это произойдет.

- Боишься?

- Да.

- Не бойся. Он милый.

Однажды, спустя n-ное количество дней или лет (со временем была привычная неопределенность), вечерком, застывшим где-то в восьмичасовой фазе, Петр Христофорович как обычно спустился к Дане. В комнате уже не царил тот первоначальный мрак. Шторы были раскрыты, прозрачные занавески мирно колыхались на ветру, перед одиноким стулом теперь стоял круглый, покрытый светлой скатертью стол, на котором в лучах заката поблескивал прозрачный графин с полевыми цветами.

- Гуляла? – радостно спросил Петр Христофорович.

- Угадай с Кем? – торжественно спросила она. Вид у нее был почти счастливый.

- Ясно, – сразу догадался он. – Ну что, влетело?

Она засмеялась:

- Ну да. В общем-то, пропесочили слегка. Мол, лезу вне очереди1, мол, «дурака включила»… Но больше смешил меня. Назвал стрекулисткой. Я спросила: «Что это значит?». Он говорит: «В Гугле посмотришь». Я спрашиваю: «Разве у вас здесь есть Гугл?». Он говорит: «Сюда Wi-Fi не добивает, а там, повыше, есть и Гугл, и Википедия». Я говорю: «Спасибо, что пытаетесь мотивировать меня, но мне пока туда рано»; а Он отвечает: «Меньше вниз надо смотреть», мол, все мы прилипаем к низу и не можем смотреть наверх, потому что противоестественно оторвали себя от земли.

Данька вся светилась изнутри.

- Ну что, расскажешь мне наконец, что случилось?

- Да в том-то весь ужас, Петь, что… ничего не случилось – жизнь случилась.

- Мне казалось, что ты во всеоружии. Ты всегда казалась такой бодрой, любила посмеяться...

- Да, я терпеть не могла пищать на людях. В семье был культ «героизма» – ты сам его всегда насаждал, с самого детства любые жалобы квалифицировались как нытье и драматизация, презирались, встречали в лучшем случае глухой игнор. Это вы с мамой во всеоружии. Ваша наука – ваш щит.

- Ну а твои дети? Дом? Ты же так любила хозяйничать – я помню.

- Нет, это все не оружие. Оружием может быть только чистое творчество. Не завязанное на результате или на других людях. Готовка, порядок, красота в доме – все это было ради атмосферы в семье, ради Эдика, как повод собрать семью за столом… Разве я стала бы заморачиваться сервировкой для себя одной? – Нет, конечно. - А твоя филология? Ты казалась такой увлеченной… Ты, кстати, разобралась с Алагёзской загадкой?

- О да, позорняк! – Вот так же и вся моя филология! Куча времени, куча душевной энергии… Если просуммировать все мое время, проведенное за компьютером, то получится циклопический бесполезный кусок жизни! Когда я думаю о том, чем можно было бы его заполнить, сколько пользы принести – мои руки невольно тянутся к шприцу. Когда я отчаялась опубликовать все это, мне каждая строчка откликнулась чувством вины. То, что раньше было сопряжено с иллюзией пользы для потенциального читателя, оказалось чисто процессом получения удовольствия – как у ребенка, лепящего пластилиновые фигурки.

- Тогда я не понимаю, чем твое творчество в качестве оружия хуже моей науки. Удовольствие, я думаю, ты от него не меньшее получала.

- Да. Но ты реализовался. Был признан. В определенных кругах даже знаменит. Да нет, я не говорю, что твоя наука лучше. Это то же самое. Сама по себе, в отрыве от стимулов, я думаю, она не слишком надежное экзистенциальное оружие. Универсальное оружие против бессмысленности жизни должно приносить радость в полном отрыве от каких-либо стимулов: славы, денег, восхищения окружающих, любви… По молодости лет это, возможно, вообще утопия – по крайней мере в больших дозах. Слишком много посторонних потребностей. Мне один друг, программист, как-то заявил: «Я не боюсь старости. Я даже жду ее». На мой удивленный взгляд он пояснил: «Я никак не дождусь того времени, когда уже не нужно будет заботиться ни о чьем пропитании дробь воспитании, а можно будет завести студию, накупить аппаратуры и в свое удовольствие сочинять музыку». Я говорю: «Почему же ты пошел в программисты, если чувствуешь в себе такой музыкальный потенциал?». А он говорит: «Ни в коем случае не надо пытаться все свои творческие увлечения переплавлять в профессию. Что-то должно оставаться чисто для души. Ведь деньги в какой-то момент перестают радовать, а творчество нет. Если же оно по жизни находится на службе у денег, то незаметно утрачивает свою «чистую» составляющую». Понимаешь, Петь? Нужно что-то в жизни откладывать про запас – на случай старости. Какая-то должна быть экзистенциальная подстраховка – причем достаточно мощная, которая будет способна победить немощь и лень. Дети-то вырастают.

- Ох, не дождешься! А внуки? А правнуки? В нашей семье разве возможно дождаться этого блаженного состояния никомуненужности?

- Да нет, это не моя жизнь. Жить чужой жизнью (даже если это собственные внуки) – не вариант. Для меня это скорее аргумент в пользу шприца... При всем моем понимании эгоистичности такого подхода, – извиняющимся тоном добавила она.

Петр Христофорович смолчал в ответ. Да и что он мог сказать? Не сам ли он всю жизнь твердил про необходимость дела – «смыслового стержня»? И все окружающие депрессии сам же в первую голову связывал с дефицитом именно этого фактора. Да только разве ж это понимание кому-нибудь в жизни помогло? Этого так просто усилием воли не заведешь. Либо он есть, этот смысловой стержень, либо…

- …шприц, – закончила Даня его мысль.

- Ну это опять твой максимализм, но… Да, кстати, пользуясь моментом, не сочти за общее согласие с поступком, но, абстрагируясь от всего прочего, хочу сделать тебе комплимент: ты хорошо все организовала.

- В смысле? Что именно?

- Ну, пробралась в больницу, сделала сама себе укол… Похвальная забота о близких. Я ненавижу это вынимание людей из петель или соскребание с асфальта.

- Да, – просияла Даня, – спасибо. Я действительно не могла допустить, чтоб домашние внезапно обнаружили мое тело. Хотя бы от этого шока я их избавила. Эдик, положим, не особо сентиментален, а вот детям я навсегда могла испортить отношения с домом.

Даня снова ушла в воспоминания:

- Как-то у нас на ближайшем пустыре прямо на моих глазах разбился дельтапланерист. Я помню, лет пять боялась ночью проезжать мимо этого места. От него словно веяло чем-то зловещим. Будто на кладбище. Но только ночью – когда все страхи обострены. Представляешь, как было бы ужасно, если б в доме была такая «зловещая» зона?

- Ты знаешь, когда я осознал, что страх кладбищ и покойников – это защитный механизм против трупного яда, я перестал всего этого бояться.

- Не только против трупного яда. Еще и от тех факторов, что привели к смерти. Это как бы сигнал: «Здесь опасно!». Например, змеи, дикие звери или каннибальская промысловая территория… Но мне другое интересно: почему зрелище чужой смерти так завораживает? почему сквозь ужас и отторжение, через щели в ладонях – глаз не отвести?

- Любое редкое зрелище вызывает любопытство.

- Да, но здесь оно какое-то нездоровое, по-моему.

- Оно кажется нездоровым, потому что сочетается с чувством вины (ведь нам стыдно испытывать любопытство к чужой трагедии). Мы забываем, что в данном случае любопытство продиктовано инстинктом самосохранения: искони он подталкивал нас к тому, чтобы выяснить причину трагедии и обезопасить себя и детенышей. К тому же, чтобы удовлетворить это любопытство, мы должны превозмочь вышеупомянутый страх (который тоже кажется иррациональным, потому что в основном не сопряжен с реальной опасностью). Вот этот букет эмоций и производит впечатление «завороженности». Мы в ужасе подозреваем в себе некрофилию или садизм, но на самом деле испытываем вполне санкционированное удовольствие от удовлетворения эволюционно запрограммированного любопытства. В этом нет ничего предосудительного.

- Ну разве только то, что это удовольствие не перекрывается жалостью.

- Брось, ты не Иисус Христос, чтобы жалеть всех людей. Емкость человеческого сердца – величина конечная.

- Да...

Она сникла и надолго замолчала. Она вспомнила разговор с мамой, в котором впервые возникло это ставшее популярным в их семействе понятие: «емкость сердца». Данька употребила эту формулу в отношении своего отца – не то чтобы оправдать, не то чтобы обвинить его (она не помнила точный контекст). У всех четверых были какие-то ложные отношения с отцом, к которому, при всей дочерней почтительности, они не питали родственных чувств, потому что он рано ушел из семьи и сам не был к ним привязан. Несмотря на это, было принято приезжать к нему раз в год на день рождения, взаимно изображать радушие, общаться, эмоционировать и строить совместные планы. За полночь, скрывая облегченные вздохи, дочки разъезжались: гостеприимства отца хватало ровно на вечер – утром, если ненароком кто-нибудь оставался ночевать, видел лишь раздражение и вселенскую печаль.

И вот Даня его привычно осуждала (или оправдывала), говоря, что он способен любить только одного человека: когда-то это была его мать, потом жена, потом в течение целых двух лет старшая дочка, потом был роман на стороне, потом еще один, долгие годы какого-то полубрака… в общем, остальным детям отцовской любви не досталось. И с каждой новой любовью предыдущие объекты напрочь покидали его сердце. А что, собственно, он мог поделать? Он же родился таким. С такой температурой крови, если хотите. Как можно воспитать в себе способность любить? Даже если у тебя суперволя? Это как со «смысловым стержнем»: либо есть, либо нет. Даня, поощренная маминой заинтересованностью, теоретизировала, перебирала симптомы, подыскивала причины, оправдания и вдруг в процессе своих психологических выкладок начала сознавать, что Эдик, ее муж, тоже такой человек. В начале их знакомства ее восхищала его чуткость, заботливость, то, как остро он реагировал на ее проблемы, как интересовался ее делами, стремился к общению, наконец… Куда это все ушло? И ведь нельзя сказать, что просто период влюбленности кончился. У нее же не прошло все это вместе с влюбленностью. Эх… К детям он прикипал где-то к пятому-шестому месяцу – когда они начинали ползать. Даньку невероятно трогала эта пробуждающаяся в нем большая любовь. Она воспринимала ее как любовь к себе и никакого дефицита поначалу не ощущала. Ей немножко было обидно за старших, когда, влюбляясь в очередного маленького, он подстывал к предыдущему, но, поскольку в малышку влюблялся весь дом, то как-то обиженных не случалось: все радовались, всем это казалось естественным. Когда же младшее дитё подрастало и привычные, тактильные выражения любви становились неуместными, их сменяла ирония – единственная форма общения со взрослыми, которой он владел. У Дани было противоядие (она была хохотушка), а детей (тем более подростков) эта ирония просто бесила. Они огрызались и хамили. И дружбы не получилось. Вот тогда-то и стал заметен дефицит тепла. Стала копиться обида.

- И творчество не спасало? – как-то безнадежно спросил Петр Христофорович.

- Спасало! И розы спасали, и путешествия, и дружба с детьми хорошо спасала, и вообще – много друзей, маманчик, сестры... Но потом посидишь недельку-другую дома – и как навалится! И понимаешь, что все эти стихи, розы и все Флоренции – это фигня! Ничто, ничто не может быть заменой мужниной заботливости и любви.

- Значит, все-таки его вина?

- Не-ет. Нет, конечно. Как можно винить человека за отсутствие любви? И вообще: чужой вины не бывает – бывает только своя. Чужая вина – это всегда лукавство.

- Мы могли предотвратить трагедию, – грустно сказал Петр Христофорович. – Мы помогали тебе его идеализировать. Я-то, дурак, никогда ничего не понимал в людях, но Сашенька должна была объяснить тебе, что его ирония – это не презрение к тебе, а собственные комплексы, страхи. Что отсутствие заботы – это доверие, признак того, что он считает тебя взрослым человеком.

- Хочет считать, – ввернула Даня. – Да, я теперь все понимаю. Он хотел жену – боевого товарища, а получил жену – дочку (да еще и с отцовским дефицитом в придачу). С другой стороны, ему нужна была этакая мамочка, которая полностью берет на себя быт. А с третьей стороны – пылкая обольстительница… А еще и мудрый воспитатель детей, не покладая рук трудящийся на этом фронте. И по каждому неудовлетворенному пункту у него копилось раздражение.

- Да что там! Сам идеалист и перфекционист, на самом деле. Страшная, страшная болезнь, – вздохнул Петр Христофорович.

- Но то, что он при этом сам не идеален, он не берет в расчет.

- Может, не видит? Не знает?

- Знает. Спрашивала. Но почему-то на себя свою требовательность не распространяет. Все свободное от работы время тычет свой планшет и на любые попытки критики отвечает: я работаю, я думаю, я собираю информацию. И главное, свято в это верит.

- Может, так оно и есть? – осторожно спросил Петр Христофорович.

- Нет! Я уверена, что нет! Я была бы рада так думать, но я убеждена, что это чистый самообман. Да я не против: пусть отдыхает, мне многого не надо. Но пусть так и скажет себе и мне: «Я сейчас два часа в свое удовольствие потычусь в планшет, потому что я устал и мне лень заниматься семейными обязанностями. После ужина я с вами 20 минут пообщаюсь, а делами займемся в воскресенье».

- И ты бы не взбесилась?

- Нет. Целых 20 минут в день и полноценный развнедельный муж – это было бы счастье!

Петр Христофорович все понимал и очень ей сочувствовал. Тем более что, примеряя ситуацию на себя, сознавал, что тоже был паскудным мужем. Вообще, имея в жизни сверхценность (для Эдика это была авиация, для него – зоология), поневоле становишься несколько черств к окружающим. Особенно к близким, которые пищат и требуют бесценного времени и душевных сил. А все душевные силы идут на сверхценность, еще и не хватает – на то она и сверх. Своей-то жизнью жертвуешь без остатка, что уж говорить про такие мелочи, как детская потребность в общении с отцом или, прости господи, потребность жены в моральной поддержке. - Да, Петь, но позволь здесь тоже заподозрить некоторое лукавство. Вот вы сделали себе кумира из науки (Эдик – из самолетов). И этому кумиру как бы самоотверженно служите. А не кажется ли вам, что вы просто нашли такой замечательный способ получать удовольствие? По моим наблюдениям, для Эдика возня с железками (я уж не говорю про полеты) – самое любимое времяпрепровождение. Нет, любить свою работу – это очень хорошо, и он, конечно, устает: попрыгунья-стрекоза тоже, наверное, к концу дня страшно утомлялась. Но он напускает на себя вид страдальца, мученика, трудоголика! (хотя страшный лентяй во всем, что не касается работы) – да еще и шпыняет всех окружающих, которые пытаются ему напоминать про негласный семейный контракт.

- Да, да, да. Свинство.

- А еще считание себя всегда правым, принципиальный субъективизм, неспособность встать на место другого… а там уже рукой подать до национализма и конспирологии... (и это мы говорим об умном, добрейшей души человеке).

- И кончается, главное, все это не только остеохондрозом, разочарованием и одиночеством, – живо подхватил Петр Христофорович…

- А чем? Вседозволенностью? Горой трупов?

- Возможно. Но прости, это, скажем так, проблема трупов. А я сейчас даже не об этом. Неадекватное восприятие себя и реальности, диспропорции в системе микрокосм-макрокосм, да еще при врожденном эмоциональном дефиците… – кончается все это психушкой, понимаешь? Знаешь, что сейчас считается главным симптомом шизофрении?

- Раскольниковщина какая-нибудь? Признание за собой особых прав?

- Да нет же. – Неспособность к любви.

- Так ну конечно: это две стороны одной медали.

В глазах Дани блеснул известный Петру Христофоровичу исследовательский огонек. На мгновение застыв, она живо пошарила глазами по воздуху, даже слегка кивнула собственной мысли. Потом огонек потух, лоб стянулся к переносице, взгляд сполз вниз.

- Знаешь, Петь, – сказала она, – я не думаю, что здесь такой красивый случай. В общем-то, тут мы упираемся просто в семейные традиции. Ведь эта привычка обвинять, все время искать виноватого – большинство считает, что это необходимо, потому что помогает избежать повторных эксцессов, так?

- Ну мне это всегда казалось самообманом.

- Правильно! Потому что в нашей семье было четко заведено: «Виноватых не ищем – ищем, что можно поделать». У меня до сих пор в ушах эта фраза. Это еще от большой мамы тянется. И мамулик постоянно нам это внушала. Я с детства считала это всем известным общим законом (наравне с принципом «не обижать маленьких», наравне с табу на национализм), и была очень шокирована, когда в школе столкнулась с обратным. Сначала думала, что этот подход – особая специфика школ. Потом заметила в гостях такое же. И у подруги…

- Да. Очень большой соблазн – выплеснуть агрессию, когда она так повсеместно санкционирована, накинуться с обвинениями, сорвать зло. Самое противное, что очень часто это случается на почве собственной вины – досада на себя ведь очень мучительна. Ее не так просто сорвать. Но тут подворачиваются дети. Они как правило против этого беззащитны. Взрослые-то и те под влиянием эмоций часто думают, что действительно ребенок виноват. В лучшем случае, остынут и поймут, что к чему, но признаться в этом способны только единицы.

- Да, педагогика – лучший способ узаконить жестокость, – зло подытожила Даня.

Но в общем можно сказать, что она приходила в себя. Как бы ни была тяжела боль от потери близких, даже в самых тяжелых случаях ее режущая фаза длится не так долго, как можно было бы предположить априори. Можно относиться к этому по-разному: либо как «ко всему-то подлец человек привыкает», либо как к благословенному дару «ангела забвенья». Так или иначе, на земле свыклись с ее отсутствием. Перестали тосковать. Там жизнь, суета, быт, у всех свои планы, свои горы проблем… А такого человека, который бы слишком зависел от нее, уже не было – она бы ни за что его не бросила. Для нее все это было в буквальном смысле большим облегчением (любящие знают эту невыносимую муку – когда по ним тоскуют).

И Даня потихоньку стала осматриваться – постигать здешний мир и нравы, встречаться с забытыми близкими, знакомиться с любимыми писателями, к которым было столько вопросов, разгадывать так заводившие ее в земной жизни исторические загадки. Она узнала назначение Стоунхенджа и как был построен Баальбек; кто на самом деле был Шекспиром и где хранится Ковчег Завета; действительно ли София являлась Владимиру Соловьеву и был ли Иисус Христос исторической личностью. К этим двоим у нее, кстати, тоже была масса вопросов (вот так любопытство нас вытягивает за волосы из любой депрессии; последнее дело – отключить интерес, тогда-то уж точно завянешь, проспиртована кислой скукой).

Иисуса Христа оказалось не так просто найти. Никто не знал, где он находится, а Кто знал – обычно словоохотлив, на сей раз хранил молчание. - Он устал от людей, – объяснял Владимир Соловьев. – Судьба его учения оказывает на него слишком деморализующее воздействие. Он старается вообще поменьше смотреть вниз.

- Чем же он занимается? – спросила Даня.

Мыслитель пригладил длинные волосы и надел шляпу: по вечерам в Узком становилось прохладно.

- Творит благо, – как само собой разумеющееся, ответил он. – Принимает чужой облик, растит с Марией Магдалиной «сироток». А почему вы так одержимы, Даша, вам обязательно нужна личная встреча?

- Нет. Нет, конечно. Я не хочу их беспокоить. У меня просто были кое-какие вопросы.

- Задайте их мне.

- О нет, Владимир Сергеевич, вы только все окончательно запутаете.

Соловьев улыбнулся своей непостижимой улыбкой и посоветовал в таком случае обратиться к Достоевскому.

- Кстати, он с ним встречался.

- Правда?! – воскликнула Даня. – Как же он его нашел?

- Достоевский любит общаться с пьяненькими, а уж те-то умеют его вызывать.

- Почему они?

- Да потому что они, когда выпить надо, живого с земли достанут! Так канючат, так канючат, что тот просто не может отказать.

- Отказать в чем?

- Видите ли, Даша, им хорошо известно, что он умеет превращать воду в вино. Они несут к нему фляги с бутылями: помоги, мол. Ему их жалко, вот он их и приемлет. «Выходите, говорит, соромники. Свиньи вы! образа звериного и печати его, ну да уж ладно». И помогает.

- Как мило! Я так и знала, что это чудо не случайно было первым.

- Что вы имеете в виду?

- Я хотела посмотреть, какой он человек. Мне очень хочется думать, что он весел и остроумен, как его отец. А не скорбный мученик, каким нам его… чуть не сказала «малюют». Ведь это вино на свадьбе… Он же, понимаете, Владимир Сергеевич, он бог праздника, бог веселья. Терпеть не могу идею добровольного бессмысленного креста.

- Ну тут вы с Федором Михайловичем поспорите. Если, конечно, пробьетесь к нему.

Философ устремил вдаль свой взгляд из-под полуопущенных век, улыбнулся и с сочувствием произнес:

- Это меня все позабыли. А его, бедолагу, помнят. Ох уж эта мне слава! Горой же на плечи давит. Почему она так желанна там, внизу, а, Даша?

- Как почему? Дефицит любви. Разве вы этого не поняли?

- Любви? Она-то здесь при чем?

- Простая человеческая психология, Владимир Сергеевич. Не то что ваш теологический подход.

- Эх да, да: в многой мудрости много печали.

Даня посмотрела на него с сомнением, немного поморщилась, прикидывая: сказать – не сказать? Все же решилась:

- Я как раз считаю, что в многой мудрости мало печали. Малая мудрость уводит от радости – большая – приводит к ней, разве не так?

- Да… Если за точку отсчета брать простую человеческую психологию, – обреченно вздохнул Соловьев (похоже, он устал уже от этих теологических споров, азарта никакого они в нем не пробуждали). – Посмотрите, какая здесь земляника! Крупнее и слаще нет.

Облюбовав прелестную куртинку, Даня присела на корточки, набрала ягод и вернулась к Соловьеву. Они продолжили неторопливый путь по аллее.

- О господи, как безумно вкусно! – поразилась Даня, протягивая ему горстку.

Вкус спелой земляники напомнил ей детство, дачу, Ольгино. Перед глазами поплыли милые подмосковные пейзажики: лесные тропинки, папоротник, молодой ельничек, заросшая травой полянка в лесу, луг с клевером и дикой гвоздикой, таволга в низинке, на берегу ручья… Сейчас все уже вырублено, перекопано, застроено коттеджными поселками, утеряно безвозвратно. По телу, как обычно при этих мыслях, током прошла волна ностальгии, сердце сжалось. В следующее мгновенье она удивленно вскинула брови, посмотрела на своего сумрачного спутника, успевшего погрузиться в себя; перевела взгляд на его мелькнувший сквозь ветви старый дом и осознала беспочвенность (точнее , наоборот, сугубо земной характер) своих переживаний. Она опрокинула в рот остаток земляничных ягод и, испытав мощный вкусовой экстаз, спросила:

- Скажите, Владимир Сергеевич, ведь это все не по-настоящему?

- Что? Не понял, – вышел из задумчивости Соловьев.

- Ну все эти вкусовые ощущения… и эти путешествия во времени и n-мерное пространство… Это же все иллюзия?

Соловьев, поняв, что его опять пытаются раскрутить на теологию, безнадежно вздохнул:

- Это жизнь вашей души. Если это для вас не достаточная реальность, можете называть это иллюзией, можете даже – галлюцинацией. Хотя я лично не понимаю, почему эти слова всех так разочаровывают.

- Потому что внутренний мир субъективен. Его невозможно с кем-либо разделить.

Соловьев посмотрел на нее с укором, как на сказавшую глупость студентку, потом вместо ответа подставил ей локоть: аллея сменилась длинной, выложенной песчаником лестницей, ведущей к лесной беседке.

- Это же где-то в районе Теплого Стана? – любуясь видом, спросила она.

- Да. Хотя, как видите, в моем времени Москвы здесь еще нет, – ответил Соловьев.

- Удивительно. Именно в этих местах я в последний раз видела Петю.

И Даня, взяв его под руку, стала неспешно подниматься вверх.


Посмотреть и оставить отзывы (27)


Последние публикации на сопряженные темы

  • Там, откуда нет возврата
  • Пропуск в герои
  • Чёрный юмор неунывающих атеистов
  • Ленин, Хрущёв и 12 библейских лжепророков о «близком Рае на Земле»
  • О вечности и загробной жизни

    Пришествий на страницу: 288

  • 
    ПРОЕКТЫ

    Рождественские новогодние чтения


    !!Атеизм детям!!


    Атеистические рисунки


    Поддержи свою веру!


    Библейская правда


    Страница Иисуса


    Танцующий Иисус


    Анекдоты


    Карты конфессий


    Манифест атеизма


    Святые отцы


    Faq по атеизму

    Faq по СССР


    Новый русский атеизм


    Делитесь и размножайте:




    
    Copyright©1998-2015 Атеистический сайт. Материалы разрешены к свободному копированию и распространению.